Домашний очаг. Как это было - Ржевская Елена Моисеевна 11 стр.


Он вынужден был пройти и последующие изматывающие инстанции. Заключительной и бесповоротной инстанцией была сама Землячка, старая большевичка, известная своей жестокостью, бесчеловечностью и высоко ценимая высшим партийным руководством. Папа прошел через ее истязания. Вернулся. Заперся в своем кабинете. Мама прильнула к двери. Мы с Бобом с ней. Да что он там делает? Звякнула об пол связка ключей от входной двери, на связке в придачу еще один известный нам ключ от запертого ящика письменного стола. Мы с братом знаем: там в ящике — он. «Смит-и-вессон». Папа изредка достает его, разбирает, смазывает и кладет обратно в ящик, проворачивает ключ.

Мама истерически колотит в дверь: Миша! Миша! Молчание. Мы, дрожа, ждем. Что-то ужасное сейчас случится… Папа отпирает дверь. Молча уходит, унося в портфеле все свое имущество, подлежащее сдаче. Партбилет. Пропуск, постоянный, круглосуточный, в Кремль, закрытый для граждан. И «Смит-и-вессон», как потерявший право на личное оружие.

Невнятным оставалось, как быть с памятным знаком за успешно проведенную денежную реформу — «золотым червонцем». Кто вручал? Самые что ни на есть злостные «враги народа». Выходит, не награда — улика.

Землячка доконала папу. Случился удар. Инсультом тогда не называли. С тех пор у нас надолго дома тяжелый мяч для упражнения папиной левой руки.

Так странно, что одновременно в эти годы директором начинавшего свой путь ИФЛИ была родная сестра Землячки, тоже старая большевичка, — Карпова, человек глубоко и нерушимо интеллигентный, тактичный, что сказалось на атмосфере тех лет ИФЛИ, пока ее не сменил некий иной человек.

Папа оправился. Уволиться ему не дали. Против существующих порядков его оставили на прежнем месте. По-прежнему подавалась машина и обслуживала «кремлевка» — поликлиника. Но ситуация была противоестественной: всем руководила партия, ее решения и установки директивно направлялись к исполнению. Быть отстраненным от заседаний, где вся рабочая, хозяйственная политика варилась и вырабатывалась, оставаясь на высоком посту члена коллегии наркомата (кстати, наркоматов тогда было всего десять) да среди людей, лишивших его партбилета, было невозможно. Но так протянулось с год.

Однажды в «кремлевке» в ожидании приема у врача, прогуливаясь по ковровой дорожке со знакомым — Ежовым, ведавшим тогда в ЦК кадрами, отец объяснил ему свое двусмысленное положение.

— Мы такими кадрами не бросаемся, — сказал тогдашний Ежов.

И как видно, его содействием отец был переведен на работу в только что образованное «Управление кинопроизводством». По-видимому, это управление — предтеча будущего министерства кино.

Здесь папе работалось хорошо и дружественно с сотрудниками аппарата. А вокруг интересные люди творческого цеха. Это была пора расцвета нашего кино. Помню просмотры новых работ в небольшом уютном зале управления, а то и в кабинете за чашкой чая. Я бывала папиной гостьей. Но неизбежно время подошло к 1937 году. В напечатанном в газете отчетном докладе за этот, 1937-й, видного деятеля, большевика Шумяцкого, возглавлявшего управление, было сказано: «В связи с оздоровлением кадрового состава: мы освободились от меньшевика» и названа фамилия моего отца. С ярлыком «меньшевика» да пропечатанным в газете ничего другого не оставалось, как только ждать ареста.

От предпринятых отцом попыток устроиться на работу пришлось отказаться. Откликнувшиеся товарищи, готовые содействовать, исчезали один за другим — их забирали прямо на работе либо ночью из постели. (Не избежал трагической участи и Шумяцкий.)

Папа оставался дома. Был продан рояль. Из 140 рублей своей стипендии первокурсницы я отдавала маме сто, сорок оставалось мне на проезд и на бутерброд с колбасой в ифлийском буфете. Замечательный был бутерброд, вспоминался всю войну. Само собой и Боб отдавал свою стипендию и подрабатывал.

Папа ни тревог, ни вздохов не обрушил на семью. Не было в папе ни геройских, ни бойцовских черт, но при всех критических обстоятельствах от него всегда исходило что-то смягчающее жизнь и обстоятельства. Может, то мудрость была.

Папа засел за новые книги по юриспруденции, избрав возвратный путь в юристы. Заодно братишка Юра наметился перескочить из 1-го в 3-й класс и тоже трудился под папиным руководством.

Когда все разбредались по постелям и в квартире становилось тихо, сквозь стену, разделяющую меня с папиным кабинетом, куда он перебрался спать, проникало: папа разговаривает по телефону. Слов не слышно, только папин приглушенный голос. Это было в ту пору, когда он раздобылся мешком, сунув в него смену белья, теплые носки, еще что-то, держал мешок под письменным столом, прямо у ног, если сидел в кресле за работой. Этот долгий, перетекающий в ночь разговор с близким человеком мог оказаться последним. И каждая ночь — испытание.

Папа никогда не напоминал мне о том ужасном случае. Но я не могу забыть.

Как-то раз я вернулась со свидания очень поздно, не предупредив, да и сама не знала, что так получится, а папа, оказывается, считал, что все дома, спят. Ключа у меня не водилось. Я нажала кнопку звонка, выждав, нажала посильнее. Звонок наш был резким, не мог не разбудить папу. Его комната была ближней к входной двери. Я постояла в растерянности. Не ночевать же на лестнице, и снова, переждав, позвонила.

Наконец послышались шаги. Звякнул замок, дверь отворилась. Папа. Я онемела. Он был в костюме, в вывязанном галстуке, в зашнурованных полуботинках. Не произнеся ни слова, повернулся, пошел к себе. Я стояла, смятая до слез, в отчаянии от того, что наделала, понимая, кому готовился папа открыть дверь.

6

День моего рождения продолжался. Всполошенный Юрка влетел с закончившегося футбольного матча, за столом стало оживленнее. А тут еще стук в дверь — Изя Крамов с цветами. Он помнил этот день. Пришел не один, с ним незнакомая мне девушка с русой косой вокруг головы и красивыми, крупными серьгами. За столом она оказалась почти напротив, внимательно рассматривала меня. Не скажу, что мне это нравилось. Странно. Предупреждал: «что бы ты ни увидела, ни услышала…» Вот увидела. Ну и что? Все же странно. Никакой логики. Видимо, меня не шевельнуло, не задело. Не спросила его ни тогда, ни потом, позже: зачем же привел? Так и не узнала. Тоже никакой логики. А спроси, узнаешь ли что? Знал ли сам, что в нем нелогичного, сумасбродного намешано войной. А во мне? Знала ли?

Он старался через стол разговорить Олю. Но она, сонная, съеживалась, уклонялась. Даже ее нарядный бант слег набок. Пора отвести ребенка спать.

Не припомню, чтобы во время войны я отметила свой день рождения.

Но вот запомнилось, как в пору, когда двигались на Запад, на ходу в день его рождения почтили нового симпатичнейшего командующего нашей армией.

Разлили стоя водку, чокнулись, выпили, поздравляя. Кто-то упомянул его сына капитана, воюющего на Волховском. Я удивилась вслух, что у командарма такой взрослый сын.

— Чего ж удивляться. Все 45 мне. Я еду с ярмарки. А кто это сказал? — спросил меня командарм. Я не знала. — Ай-яй-яй! — пристыдил. — Шолом-Алейхем сказал: «Я ехал с ярмарки».

А я, выходит, сама о том не ведая, ехала, так сказать, во цвете лет на ярмарку жизни, в самую гущу невероятных событий и свершений в вершинные дни наше великой Победы.

7

По прошествии многих лет, когда я давно осталась одна, Марина Голдовская, известный оператор, документалист, создатель талантливых фильмов, обратилась ко мне. Ее интересовало, как я адаптировалась в мирной жизни, вернувшись с войны. Он настояла на встрече, хотя я предупредила ее, что сниматься не могу, не буду. Она приехала. Оставила в коридоре аппаратуру. В комнате мы уселись рядом на тахте. Она открыла свою огромную амбарную книгу, устроив ее на коленях, стала со мной разговаривать и записывать. Не знаю, что произошло, какими чарами обладает ее удивительное обаяние чуткости, внимания. Но моя замкнутость и болевое чувство, когда даже сегодня трудно притронуться к былому вслух, отпустили меня, я непривычно разговорилась. Поведала, как однажды пришли ко мне друзья, Петр Горелик и вырвавшийся на денек из подмосковного тубсанатория Изя Крамов, оба слегка в подпитии. Я рассказывала им о берлинских событиях, вверяя им государственную тайну, за разглашение которой мне причиталось от 7 до 15 лет заключения. Но вскоре послышалось сопение задремавшего Пети. А Изя, как-то странно смотревший на меня, едва ли слушая, вдруг сказал: «Если мы не будем близки, я сочту свою жизнь несостоявшейся».

Весной добрался из Сибири Б. Н. 9 лет — тюрьма и лагерь. Оповещены им были, ждали, а все равно врасплох. Дома все взволнованы. Не верится — вот он. Можно обнять, можно повиснуть на нем. Теперь навсегда он с нами.

Отлучившись ненадолго из дома, я вернулась и увидела: Б. Н. загружает ведро с водой огромным букетом мимозы, занесенным Изей с письмом. Празднично слиты в памяти этот момент, так много значащий в моей судьбе, и Б.Н., цветы, ведро.

Письмо прочитала. Смятение от переступленной дружбы, затерзавшее меня, отступило. Переступили дружбу, обрели любовь. Такого счастья я не знала. И замолчу. Поэты могут выговориться в стихах о любви. Мне не дано.

Марина Голдовская просила меня вот здесь же, стоя в проеме открытой двери, сказать всего одну фразу о том, что из недуга возвращения, как я сама и называла свое состояние, меня вывела к жизни любовь. Но я не могла это выговорить, да еще под камерой. А вот сейчас почему-то говорю.

Ни съезжаться, ни расписываться мы не думали. Но спустя полгода Изя настоял на «помолвке» — предъявить ребятам, кто мы друг другу. А то они сами не понимали.

Собрались в небольшой комнате, ее сдавала Изе сослуживица моей мамы. Неловкость от испытания «помолвкой» чувствовали, по-моему, не только я, но и гости. Но вскоре все разошлись. И подобного веселья, озорства — годами вспоминали все участники «помолвки» — никогда не повторилось. Сильно выпивший Боря Слуцкий — таким ни раньше, ни позднее не довелось его видеть, — с опорожненными бутылками в руках, стуча ими в стену неизвестным соседям, призывал их брататься. Дина Каминская, молодой и уже известный адвокат, позже правозащитник, лихо танцевала на столе, проломив каблуками доску. Ляля, жена Дезьки, взгромоздившись на высокую подставку для цветов, очень ловко, не щадя своей красоты, изображала рыбу. А Дезька (только так его звали тогда) имел своего тезку — хозяйскую белую собачку тоже звали Дезька, и это всех забавляло.

Все кончилось глубокой ночью. Гости помогли вымыть посуду, прибраться и разошлись. Мы остались одни. И нам вдруг очень не захотелось наступающим утром, все же чем-то новым в нашей жизни отмеченным, встречаться с хозяйкой, объясняться, лучше отложить. Оставив ей письмо, мы сбежали ко мне. Так вопреки задуманному жить врозь, чтоб каждый работал, писал, танец Дины Каминской на столе, нанесший столу повреждения, свел нас в моей небольшой комнате (9 м), бывшей папиным кабинетом.

Как-то, уходя от нас, Эмка Коржавин поозирался в комнате: «Как это вы тут — два медведя в одной берлоге». И это говорил нам Эмка, живший в общежитии в полуподвальном помещении, где кровати стоят чуть ли не вплотную.

Не была я ни медведем, ни медведицей. А врозь мы уже не могли жить.

Мне запомнилась эта фраза Эмки, потому что была надолго последней, услышанной от него. Наума Коржавина увезли из общежития в тюрьму.

Глава пятая

1

Извещения о поступившей посылке все еще не было. Я впала в зависимость от почтальона. Встречая в подъезде ее, большую, с плечом, скособоченным под многолетней тяжелой сумкой, я с особым рвением здоровалась с ней, будто от нее зависит моя судьба. В ответ — неприветливое молчание. Дома, заслышав, что звякнула крышка прибитого снаружи двери ящика, куда опускались газеты, я застывала в ожидании, что почтальон постучит в дверь, протянет извещение, но напрасно.

В посылке были копии совсекретных документов. Их вручил мне майор Быстров перед своим отъездом. Он уезжал раньше меня на трофейной машине, возвращался к месту мирной работы в Мичуринск. Говорил: «Нас было на всех этапах трое. Из нас только вы можете и должны всем написать. Это ваш долг». Он знал, что я что-то пишу и возвращаюсь в Литинститут.

А я и без его упористых слов знала, что не смогу не написать. Документы казались большим подспорьем.

Прошел слух, что по прибытии в Москву багаж подвергается рентгеновскому просвечиванию. И я решила послать документы посылкой, увернув их в пошитый по заказу большой халат из обивочной ткани. Действительно, зашитые в нем документы не прощупывались. Но посылки все не было.

Уже пришла посылка с охотничьим ружьем Геринга — трофеем одного моего товарища. Семья его все еще где-то в эвакуации ютилась, он побоялся напугать жену таким неуместным подарком, и я согласилась получить и сохранить эту посылку до того, как он выберется в отпуск и проездом к семье заберет ее. Посылка — тюк с мужской меховой шубой, в которой ютилось ружье, — невскрытой стояла в углу моей комнаты.

Ружье дошло, это значило, что посылки не проверяются рентгеном. Но где же моя?

Мои опасения усиливались. Ведь слышно было, когда я еще находилась в Германии, что поляки подрывают наши составы, следующие на родину через Польшу. И меня преследовало видение моей расхристанной посылки, валяющейся на насыпи с вывалившимися наружу «совершенно секретными» документами. Тут мне — конец. Тем более я — должностное лицо, не какой-нибудь заезжий журналист, отхвативший заманчивые документы, — отвечаю головой. И меня ждала расправа. Впрочем, и журналисту не поздоровилось бы. Еще как.

Все же наконец извещение на получение посылки было мне протянуто почтальоном.

Но вот уже 1947 год. Арестован Наум Коржавин. Мой друг с самого раннего детства Георгий Федоров передал нам, что в квартиру его тестя режиссера Рошаля, где он жил, приходили с обыском: искали стихи Манделя-Коржавина. Очевидно, придут к нам — известно было, что я для него перепечатывала стихи на машинке. Следом была арестована молодая поэтесса Руфь Тамарина. Спрятать опасные документы было негде. Мне пришлось их уничтожить, хотя Изя возражал, а узнавший позже Виктор Некрасов очень сожалел, говорил: отдали бы мне.

Но вот уж кто не конспиратор, открытый человек.

К счастью, почти через двадцать лет я наконец получила доступ в засекреченный архив, восстановила утраченные бумаги и работала с очень большим объемом известных мне или впервые встреченных документов. Поразительно, что почти за двадцать лет, прошедших после войны, никто до меня к ним не притронулся.

Встреча с документами, под которыми стояла моя подпись или моей рукой написанными, — волновала.

Было у меня в архиве немало существенных разысканий.

В первом же издании моей книги (1965 г.) «Берлин, май 1945» дана сноска: «Все приведенные в этих записках документы (показания, акты, дневники, переписка и др.) публикуются впервые».

2

На всем долгом фронтовом пути, от ближних подступов к Москве немцев до победы, мне в самом необузданном воображении не могло привидеться, что дойду до Берлина, окажусь участником важнейших исторических событий, завершивших победу.

Зато майор Быстров заранее — мы еще были в Польше — твердо посчитал, что, когда армия вступит в Германию, он захватит Геббельса. Широко об этом не распространялся, а меня поставил в известность. Но я пропускала это мимо ушей. И ведь солидный человек, биолог, доцент, не пустозвон, и несет такую чушь, когда еще неизвестно, какое направление получит наша армия, где застанет нас победа и в каких тайниках скроется Геббельс. Но может, в погоне за такой уникальной биологической особью его подстегивал азарт исследователя.

(В воспоминания, что больше личного характера, вторгается исторический пласт. Уместен ли? Но ведь это тоже мое, моя судьба, лично пережитое, и донести его — долг, который не на кого переложить.)

И вот Берлин. В ночь на 29 апреля.

Горящие дома вспышками пламени причудливо врезаются в мрак ночи. Несмолкаемый орудийный гул. Бой в центре, в правительственном квартале. Низкое темное небо полосуют лучи прожекторов, шарят, выслеживают ночного беглеца или пришельца. В перекрестье лучей вспышкой света выхвачен дико сползающий, оседая, дом. Чуть тише гул орудий, и слышнее грохот камнепада рушащегося города.

Назад Дальше