Опять исхитрялись: в левадах ямы копали, там солили. Какая-то страсть. А деваться некуда: надо детву кормить. Вспоминать тошно.
Николай опустил на минуту весла, закурил. Вспоминать и впрямь было несладко. Да и к чему сердце рвать? Оно и так надорватое. Просто к слову пришлось, зацепило – и пошло-поехало. Вроде расскажешь – и на душе легче. Но всего не расскажешь… Как потом приходилось жить, когда колхоз совсем развалился. А копейку надо добывать. И началось: московские стройки да питерские стройки… Зима, непогода… Изо дня в день до костей промерзаешь. Тем более дома – высокие: десять этажей да двадцать этажей. Там ветер-наждак просекает насквозь.
Промерзнешь, как сухарь, и ночью не согреешься в какой-нибудь конуре-бытовке. Кормежка – собачья: изо дня в день вонючий "Ролтон".
Копейку бережешь для семьи. Иначе зачем и ехал сюда. Десятый этаж да двадцатый этаж. Воет ветер в небоскребе-коробке. Леденелые ступени, площадки. Ночные смены. Тусклые лампочки. Лазишь по хлипким трапам да лесам: вниз лучше не глядеть. Рухнешь, костей не соберешь. Да и кто будет собирать. В подземном гараже прикопают. Там этих костей…
Работаешь. Обещают златые горы, а потом платят гроши, да еще с упреком: "Ты чего хотел? Работать как черный, а получать как белый?"
А все равно едешь. Куда деваться? Потом уж прибился к железной дороге, на станцию. Сотня верст, считай – рядом.
О прошлом вспоминать было несладко. Тем более рассказывать. И к чему? Поймет ли сытый голодного? А если поймет, то как? Мол, жалобят-ся, чего-то просят у богатой городской родни.
Но городской гость вовсе об этом не думал. Казалось, он ни о чем не думал. Слушал слова горестные, но душа внимала иному, все более погружаясь в ночную тишину и покой давно не веданные. Поплескивали весла, чуть слышно журчала вода за кормой, свиваясь ленивыми воронками, в камышах порой полошилась птица; но эти слабые звуки не могли потревожить огромный и тихий мир земли, воды, неба, воедино слитый ночною тьмой. Так нужен был этот покой душе и так сладок, что более ничего не вмещалось: чужие речи и чужие беды. Их много, их всегда было и будет много, пока душа не поймет, что главное – вовсе в ином и порою – рядом.
Рядом, где-то у берега, неожиданно вспыхнул фонарь, белым длинным лучом пересекая просторный залив и лодку. Вспыхнул – и погас.
Мужской голос спросил:
– Ты что ли, Николай?
– Он самый. Сетчонку хочу постановить. Гость городской приехал, племяш.
– Утром снимешь?
– Сниму, сниму. Мне уезжать на вахту.
– Гляди. А то повадились: постановят – и на век. Рыба тухнет, онда тры, бобры губятся. Запутляются. И капец.
– Нет. Я всегда снимаю.
– А это какой же племяш? Не Хабаров?
– Хабаров. Илюшка.
– Докторов сын… – И вздох, над водою так явственно слышимый. – А он, случаем, не доктор? Жалко… – А потом спокойное: – Если доброго ничего не поднимете, пусть ко мне надбежит. На уху найдем. И кой-чего еще, покусачее. – Невидимый собеседник хохотнул и смолк.
На том разговор и кончился. Поплыли дальше.
– Это кто? – тихо спросил Илья. – Рыбинспекция?..
– Нет, – засмеялся Николай. – Это хозяин. А мы залезли в речку к нему. Потом… – смял он разговор.
Так же во тьме, ошупкою Николай поставил сетку: греб помаленьку, попуская с кормы сложенную дель. Бухали временами грузила-камни. Он сетку поставил, потом решил:
– Заодно уж и раколовки… Они тут у меня прихороненные. Причалив к берегу, он вышел. Захрустели сухие ветки. Скоро вернулся.
– Тут раки попадаются. Девчатам побаловаться. И тебе. Андрюшка их тоже ест, аж чмокает, вроде сладко. Ракушков наберем. Раки их любят.
Он посветил недолго фонариком по мелкой воде, набирая ракушек. И снова во тьме шуршал и хлюпал, угребался веслами. А потом закурил и сказал:
– Вот и все дела. Надо поглядеть, где постановил раколовки. А то за втра и не сыщешь. Бывало такое.
Он включил фонарь и ярким белым лучом пробежал по камышам да береговым вербам, задевая воду и лодку и ослепляя глаза. Недолго посветил и выключил. И тогда разом, словно открылась ночь: темная вода, темная земля и не в пример просторное, огромным куполом небо; серебряный мягкий свет его, сияние звезд и широкий, огнем полыхающий
Млечный Путь, от края до края.
Ленивые золотые росчерки порой рассекали небесный свод. За далеким курганом поднималась луна, и желтых масляных бликов дорожка потянулась через просторную реку к берегу левому, луговому. Там, на берегу далеком, светил костерок. Николай увидел его:
– Либо Володя Буданов стережет сетки. Архаровцев ныне много. Лишь отвернись, враз обчичекают: ни рыбы не увидишь, ни сеток.
– Это который светил? – спросил Илья.
– Нет, тот – Арчаков. Арчак… Хозяин, – уважительно произнес Ни колай. – Лет пять назад объявился. Но он – наш, коренной, за речкой его родный хутор. Он работал в милиции, по-моему, до капитана дослу жился. А потом подался на Север. К газовикам ли, к нефтяникам. В службу безопасности. Так вроде… В отпуск приезжал. А потом прибыл навовсе. Сказал: спокойно пожить хочу, мол, надоело на нынешнюю жизнь глядеть, обрыдло. Его владения – устье, затон. Там он – хозяин. Про него всякое мелют: кулугур, мол, секту завел беспоповскую. Думаю, брешут. Но чужая душа – потемки. За речкой было подсобное хозяйство судостроительного завода. А потом, когда все стали бросать, он остатки забрал ли, купил. Дома, вагончики, техника, какую не успели побить да пропить. Все забрал. Себе новый поставил дом. Дюже ни с кем не водится. К нам на хутор не ездит.
Своих дел хватает. У него там бахчи, огороды. Кро ликов разводит.
Жена – с ним. Мальчонку привезли. Уж чей он – не знаю. Потом еще детва объявилась, какие-то сироты. И живут. На Чибизовом яру переезд был, он его перекопал. Дамбу на Белобочке развалил. Гута-рит, нечего зря мыкаться. И правильно, я считаю, навел порядок. Туда ехали со всех краев, конный и пеший, с райцентра, с города, с Донбасса. Прут и прут. Все позагадили. Сетей капроновых полна речка. Током бьют рыбу. Взрывают. Жгут. Чего только не было. А теперь он помаленьку всех отвадил. Не проберешься туда. И ни стрельбы, ни пожаров. Разве не хорошо? Так и живет. Скотину держит. Рыбалит, охотится. Не знается ни с кем. Но народ к нему прибивается, и он их не гонит, даже примолвает. В дома селит. Феша – с Осиновки. Там уж никого не было. Лишь чечены. Обижали ее. Она пришла к Арчакову. Вместе с козами. Она всегда коз водила. С Большой Голубой – Гришаня.
Спокойный мужик, рабочий. Какие-то беженцы с ребенком. Даже фельдшер есть, тоже приблудный, вроде из Киргизии. Живут помаленьку. А болтают всякое. Болтать всегда любят. А ведь, может, и вправду надоела ему всякая погань. Нынче ведь жизнь какая… Живьем готовы грызть. Тем более он в ментовке работал. А там и вовсе… Такой народ… Сам нагляделся и натерпелся от них, когда на стройках был.
Рубашку исподнюю сымут. Не потребуют. Прямо не люди, а зверье… А у него, может, чуток совесть есть. Нагляделся, и вправду обрыдло. Вот и уехал.
Причалили. Костерок на той стороне все горел, то притухая, то высоко поднимая светлое пламя. Лодка ткнулась в мягкий берег. Но подниматься и уходить не хотелось ни одному, ни другому.
– Ты поживи… – сказал племяннику Николай. – Мы смену отбудем, потом порыбалим с тобой по-хорошему, с ночевкой, с костериком.
Сазани- ка обязательно на макуху поймаем. Он по ночам берется. Я знаю места. Порыбалим. Пока есть такая возможность. А то разговоры идут, что "Лу койл" – нефтяники – все наше займище откупили. От самого Калача до Песковатки. И вроде никого не будут туда пускать.
Лишь своих. Уже нани мают егерей, охрану… А мы будем издаля глядеть на свое, родное. Так что давай побудь напоследок. Девчат наших возьмем. Они давно просят. Съез дим за грибами, за ежевикой.
Хорошо у нас. Только все некогда. Работа…
– С костериком – это хорошо… – позавидовал Илья, глядя на огонек далекий. – С ночлегом, на берегу… Я поживу, подожду, – пообещал он. В самом деле, хотелось погреться после долгой питерской зимы, где слякоть да серое небо; и у костра не сидел он много лет, и на реке не был. Вроде нехитрая это забота, не надо за море ехать, но все как-то не выходи ло. Дела и дела. А костерок – лишь издали поглядеть, из окна городского дома, как вчера.
Посидели, повздыхали и подались к ночлегу. Лодку примыкать Николай не стал. До утра недалеко.
Во дворе их дожидалась бабушка Настя.
– Наловились, рыбаки? Где ваша рыба? – спросила она с усмешкой.
– Мы лишь поставили. Да если и не поймаем, нам обещали рыбы. Арчаков на уху даст.
– Арчаков? Перевстрели его… – И после паузы: – Давно уж их не ви дала. Они к нам ездили раньше, – объясняла она внуку. – Когда магазин был. За хлебом приходили. Маня, его жена, – хорошая женщина.
Мальчо- ночка у них, уж не знаю чей. Сначала одни жили, а теперь – целый кура- год. Детва… Девчонушка такая хорошая. Они ее посеред степи нашли, возле станицы. Какая страсть… Ехали ночью, осветили фарами. Маня говорит, глазам не поверили: дитё ползает, живое дитё.
Остановились. Забрали с собой. Думали, кто в станице отзовется, кинется, будет искать. Ни шуму, ни граху… Все молчат. Так и оставили при себе девчонушку. Это какая страсть? Дожилися. Допилися.
Детей посеред степи кидают. Сам Арчаков, он не боль но гутаристый.
Но хороший… Сирый народ из наших к нему прибивается, беженцы.
Никого не гонят. Маня смеется: "Колхоз у нас будет". Взаправди колхоз.
Илья ночевал в кухне. Как всегда, сколько помнил себя. Не дом, а эта низкая глинобитная мазанка с малыми оконцами, большой печью, запахом сухого укропа, мяты, других трав, что пучками висели на черных от времени бревенчатых балках-перерубах, над головой. И покойный отец всегда ночевал здесь. Хорошо тут спалось. Всегда.
И нынче Илья проснулся, когда утреннее солнце уже глядело в окошки.
Пахло печеным. Маленький племянник в ночной рубашке стоял возле его кровати и что-то рассказывал на своем языке: "Гу-у… Гу-у…
Угу-гу…" И засмеялся довольный, увидев, что Илья проснулся.
Вместе с малышом вышли во двор, где, несмотря на ранний час, уже кипела жизнь. Старенькие "Жигули" стояли с открытым багажником, и тетка Клава укладывала туда, словно в просторный ларь, сумки, пакеты, стеклянные банки с закруткой. Помогала ей мать. Девчата бегали на посылках.
– Буту поболе нарежьте… Николай любит лучок в окрошке.
– Откидное молоко не забудь в холодильнике.
– Коробок с яичками на сиденье. Или под ноги постановь.
– Чтобы наступить да подавить все.
Это собирались в отъезд, на рабочую смену, там две недели кормиться.
Дело серьезное.
Илья вспомнил о ночном и спросил:
– А где Николай? Сетку проверяет?
– Он уж до свету смотался, – ответила бабушка. – До чего моторный. В огороде он. Угождает девкам. "Сделай нам рыбу, сделай нам рыбу в печур ке. Мы ее любим", – передразнила она девчат и закончила: -
Порунцов им хороших. Не дают дыхнуть человеку. Обошлись бы. Давай мне этого генера ла. Одену… А то кутун потеряешь, – пригрозила она малышу.
Малыш расплылся в улыбке, переходя на руки к бабушке. Он всему улыбался, радовался, тем более в утренний час, когда светило нежаркое солнце, на дворовой да огородной зелени переливами сияла роса, временами на траву падали спелые груши со старых развесистых могучих "дулин".
В огороде, в затишке, возле летней печурки хозяйничал Николай. В открытом казане варились раки в кипящем, даже на понюх остром укропном рассоле. Рядом, из черного жестяного короба, валил кислый дым. Под коробом тлели угли.
Увидев подходившего Илью, Николай доложил с удовольствием:
– Все по плану и даже – выше. Серушки да красноперки – на жареху. Я их почистил и присолил. Бабка на завтрак пожарит. А тута, – шумно понюхал он, – пара рыбцов да три душмана. Горячего будет копчения.
По-нашему. И раки попались. Вон он идет, главный едок.
По огородной дорожке спешил к деду малый Андрюшка.
– Моя лопота… Казачок кривоногай… Так мы с тобой и не погутарили толком. Все некогда.
Николай присел, Андрюшка потянулся к нему. И они встретились лицом в лицо: задубелая темная кожа, седая щетина и нежный, еще розовый ото сна бархат детского личика.
– Гу-гу… Гу-гу-гу… – принялся толковать Андрюшка. – Гу-гу…
Николай внимательно слушал его, все понимая.
Глава VI
"У НАС СВОЯ ЖИЗНЬ"
Они уехали скоро, Клавдия и Николай. Собрались, позавтракали, и покатила старая машинешка, погромыхивая на ухабах.
Их провожали. За двором стояли молча, глядели, как с натугою поднимается машина в гору и в гору, с трудом одолевая подъем. Но выползла на курган, потом скрылась. Молчал даже малый Андрюшка, чего-то понимая.
Проводили и тогда сели завтракать. Но что-то не елось. Даже запеченную рыбу, пахучую, с подтеками сладкого жирка, и ту ковыряли нехотя.
– Чего квелитесь? – укорила девчат бабушка. – Не на век же уехали.
Приедут. А мы с вами сейчас работать зачнем и скуку развеем. Ныне у нас много работы: картошку всю перебрать, какая – скотине, какая – на еду, и с погребом заниматься. Почистить его, вынуть доски, промыть, просушить. И на подловку надо лезть, трубу мазать. – Она считала и считала дела, которых много и много, на целую жизнь.
Совсем некстати объявились гости, один за другим.
– Илюха! – кричал молодой, потрепанный мужичок. – Илюха! Ты помнишь меня? Баба Настя, постановь нам за встречу, мы с ним… Илюха, мы тебя помним! Машина твоя! "Роллс-ройс"! Дай покататься! У меня – права, все чин чином. Вплоть до танка. Когда не выпитый… – И клекот из горла, на смех не похожий.
– А когда ты не выпитый, беда бедовая? – вопрошала хозяйка двора. -
Иди с Богом. На гости с утра не приходят. С утра люди работой займаются. А вы шалаетесь, как бурлаки.
И еще один прибыл гость, вовсе страхолюдный, в диком волосе, из которого сизый нос торчал; с трудом и сипом он того же просил:
– Постановь… За приезд. Я его голопузого помню. У тебя есть, я знаю.
Выпроваживали непрошеных гостей с трудом.
Старая хозяйка горевала вслух:
– Лето, утро – самая пора в работе кипеть. А они бродят по хутору.
Бывалоча, колхозы ругали: работа тяжелая, платят мало. Она и вправду была тяжелая. А вот ныне освободились. Ходи да броди… И никто тебе слова не скажет, не укорит. Ни бригадир, ни председатель, ни милиция. Ходи да броди. Молодые, здоровые… Сгубился народ.
Наконец заперли ворота, и поплыл полегоньку день летний в делах хуторских, для старой женщины и ее помощниц привычных; для гостя городского все было внове.
Илья старался держаться поближе к бабушке, о чем-то спрашивал, что-то говорил. Другой день они были рядом, и другой день старая женщина и городской, уже взрослый внук ее исподволь, осторожно приглядывались, словно наново признавая друг друга. Так и должно было быть.
В детстве Илья часто болел, и порою летнею его отправляли на хутор: на чистый воздух, парное молоко. Но это было давно. А потом и вовсе: смерть отца, за ней – долгая разлука. Волей, неволею, но отчурались и потому словно вновь узнавали друг друга.
Старая женщина глядела на внука и лишь вздыхала: какой-то он худой да бледный. Это было понятно: кому не доведись, такая беда.
Спрашивать о чем-либо она не решалась. Про несчастье, и про невестку, и про всю ихнюю жизнь. К чему ворошить, тревожить и внука, и себя. Все это уже отгорело и словно отстранилось, становясь чужим.
И для гостя городского с детства знакомый хутор нынче виделся вовсе иным.
На хутор смотреть от кладбища, с высоты кургана, да на машине по нему проехаться – дело одно. А когда на старом велосипедишке, дребезжащем, скрипучем, он покатил по хутору, то не узнал его. Ни просторного кирпичного магазина, ни почты, ни клуба на высоком фундаменте – там кино смотрели, и школы нет с просторным, тоже высоким крыльцом, и колхозной конторы нет. Все исчезло, оставив после себя лишь кучи мусора. И потому хутор будто присел и съежился, по-стариковски умаляясь.
Лишь на хуторском майдане, как память о прошлом, торчит пупом облезлая бетонная пирамида со звездой на маковке да выгоревшим жестяным венком у подножья. А вокруг словно Мамай прошел: разбитые дома без крыш, с черными провалами окон, поваленные заборы, дикий бурьян. Безлюдье. Детишек нет. И даже собак нет. Кладбищенскую тишину тревожит лишь невеселая пьяная песня, которую понять нельзя.