Был рассвет, у Сафонова еще больше набрякли мешки под глазами. Лицо Скрябина было измученным и поблекшим.
— Ах, Василий Ильич, — устало говорил он, — сколько планов и надежд, какие мечты… Я жить хочу, я действовать хочу и побеждать.
— Тебе надо в Петербург, Саша, — говорил Сафонов. — Ты все ищешь милых людей, они тебе кажутся в каждой подворотне… И Танеев милый, и Римский-Корсаков милый, и Рахманинов милый, и Лядов замечательный… А в Петербурге действительно есть милый человек, не музыкант, упаси Бог, но музыку любит и понимает… Митрофан Петрович Беляев, лесопромышленник… Повезем ему твои сочинения… Ноктюрн оратории девять, Прелюдию оратории два и Ораторию одиннадцать си-бемоль. Еще кое-что повезем… Организуем концерты… Созовем музыкальный консилиум… И явится новая восходящая звезда — Скрябин, пианист и композитор… Ура!
Загремел ключ в входных дверях ресторана. Официанты расставляли приборы на столах, с неодобрением глядя на двух мятых ночных гуляк.
Утренний снег был ослепителен для красных от бессонницы глаз. Сафонов в расстегнутой тяжелой шубе поднял трость, остановил сани.
— А сегодня, Саша, — говорил Сафонов, усаживаясь рядом со Скрябиным в сани, — отдохнешь, повезу тебя в один милый дом в Гнездниковском тупике… Новый профессор консерватории Павел Юльевич Шлетцер… Слыхал… Давно тобой интересуется… Дорогой Саша, у тебя впереди великая всемирная жизнь… Ты все завершишь и все подытожишь…
— Я знаю это, — просто сказал Скрябин.
У Шлетцеров музицировали. Вернее, сам хозяин, Павел Юльевич Шлетцер, сидя за роялем, наигрывал куски, которые, по его словам, особенно были дороги в его исполнении Рубинштейну и Листу. У Павла Юльевича было лицо доброго веселого хвастуна и фантазера. Ида Юльевна, сестра его, седая дама, напротив, имела вид практичный и решительный. Здесь же была молодая барышня, нежная и застенчивая, и маленькая востроглазая девочка, очень живая, поминутно вскакивающая со стула, что-то ищущая и вообще всячески создававшая беспорядок.
— Какие имена, — говорил Павел Юльевич, — какое звучание… Рубинштейн, Лист… И Антона, и Ференца я видел рядом, я ощущал их великие жизни, они любили меня… А ныне кумир консерватории Рахманинов… Величия нет в фамилии… Рубинштейн — гром небесный, Лист — святая молния…
— Павел, — сказала Ида Юльевна, — надо бы кончить воспоминания о самом себе… Скоро явятся гости, а у нас непорядок… Танюша — спать… Верочка, вы бы приоделись…
— Да, гости, — сказал Шлетцер, — вот посмотрите, какой превосходный композитор объявился — Скрябин… Это не то, что Рахманинов… Тот списывает себе Вагнера и думает, что он Чайковский…
В передней раздался звонок.
— Они, — сказала, заметавшись, Ида Юльевна. Скрябин и Сафонов были красными с мороза, оба в сюртуках.
— Я привез вам мое сокровище, — обнимая Скрябина за плечи, сказал Сафонов.
— Ждем вас с нетерпеньем, — чрезмерно, до мельканья в глазах оживленная, говорила Ида Юльевна, — брат мой, Павел Юльевич, профессор консерватории… А это наша Верочка… Ученица консерватории… У Павла Юльевича. Отец Верочки, Иван Христофорович доверил нам Верочку как самый дорогой свой капитал. Верочка живет в нашей семье, как родная дочь… Она из Нижнего Новгорода.
— А я из Пятигорска, — вдруг выскочила вперед востроглазая девочка.
— Это моя племянница, — улыбнувшись, сказала Ида Юльевна, — брата моего Федора дочка, Танечка… Гостит у нас.
— С Верой Ивановной мы уже знакомы, — сказал Скрябин, — но мимолетно… Теперь я вспомнил… Мы познакомились на ученическом вечере в память Николая Рубинштейна. Когда вы играли, Вера Ивановна, я подумал: вот, наконец, пианистка, которую я смогу с удовольствием слушать…
— Благодарю вас, — сказала Вера, и лицо ее и нежная красивая шея густо покраснели.
— Ведь она же моя ученица, — сказал Павел Юльевич. — Превосходная пианистка… Пророчу ей золотую медаль…
— Верочка вообще чудесная барышня, — сказала Ида Юльевна, — красавица наша…
Вдруг Скрябин невольно оглянулся. Из дальнего угла на него смотрели острые и темные глаза маленькой Татьяны Федоровны.
Скрябин и Вера Ивановна были одни в небольшой комнате, куда сквозь приоткрытые двери доносился шум застолья и, время от времени, громкий смех Павла Юльевича. Оба сидели на диване, и Скрябин говорил:
— Работаю я много, жизнь же веду, надо сознаться, крайне нездоровую, ложусь поздно, иногда в четыре утра, встаю большей частью с тяжелой головой, много нервничаю, ну да, верно, такой уж мой удел… Совсем я завеселился… Вернее, не завеселился, а забегался и разнервничался… Ложь для меня невыносима… Есть вещи, к которым нужно относиться серьезно. И уж, во всяком случае, объяснять почему необходима ложь, если она порождается…
— Как же несправедлив мир, — тихо сказала Вера Ивановна, — если такой прекрасный, такой святой человек, как вы, Александр Николаевич, не имеете счастья.
— Но какое же счастье без Натальи Валерьяновны, — чуть ли не вскричал Скрябин, — ах, Вера Ивановна, вы не знаете ее… Наталья Валерьяновна спасительница… Мои слова о ней это голос больной измученной души… — И он вдруг выхватил спрятанный на груди засушенный цветок и поцеловал его.
— Это от нее, — сказал он после паузы, она знает, что я люблю цветы и шлет мне цветы… Да возможна ли жизнь, возможно ли дыханье без Натальи Валерьяновны… Вера Ивановна, если бы вы видели ее лицо, ее небесные глаза, ее улыбку…
— Она, видно, очень любит вас, — тихо сказала Вера Ивановна, и с ласковой печалью посмотрела на Скрябина, — возможно ли живое существо, которое бы не отвечало любовью на такую любовь, как ваша… Поверьте, Наталья Валерьяновна очень вас любит… Кого ж еще, как не вас, любить на этом свете, Александр Николаевич…
Скрябин поднял голову, и они с Верой Ивановной посмотрели друг на друга долгим взглядом.
— Не знаю, Саша, — сказала Вера Ивановна, — меня всегда пугали твои попытки связать музыку с философией и религией…
— Но ведь в этом суть, — вскричал Скрябин, и прямо с салфеткой подбежал к роялю, начал наигрывать с блестящими глазами, — вот ранние престо, вторая часть… юношеская соната эс-бемоль… Правда, ты говоришь, что это хорошо… Ты это нарочно говоришь…
— Это, Саша, очень хорошо, — сказала Вера Ивановна, — когда ты живой, когда ты музыкант, когда нет философствующих отвлеченностей.
— А вот послушай… Я тебе сыграю коротенький отрывок… Он еще не на бумаге… Это мое последнее… Разве это можно сравнить с моей сонатой es-moll… To детский лепет…
— Мне не нравится, — сказала Вера Ивановна, когда он кончил.
— Почему?
— Тут ты опять не Скрябин, а хитроумный Одиссей…
— Это потому, что ты ничего не понимаешь, — сердито сказал Скрябин.
— Очень может быть, — сказала Вера Ивановна, — но я считаю, что музыка должна быть искренна, непосредственна… Как Третья твоя соната, например… А здесь надуманная сложность… Холод…
— Разве это надуманно, — горячо сказал Скрябин, — вот послушай… тут пять тем… Вот первая, — он басом начал напевать первую, — вот вторая, ей встречная, вот третья, вот четвертая им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует…
— Темы хороши сами по себе, — сказала Вера Ивановна, — но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо…
— Ты дерзкая девчонка, — сказал Скрябин, — но скорей мягко и покровительственно, чем грозно, — как ты смеешь мне это говорить… Впрочем, мне пора.
Он надел сюртук и, подойдя вновь к зеркалу, принялся себя осматривать уже в сюртуке.
— Ты куда, Саша? — спросила Вера Ивановна.
— Что? — сказал Скрябин. — Как, разве я тебе не говорил… Приехали племянники покойного Павла Юльевича Шлетцера… Замечательные люди. Остановились в меблированных номерах „Принц“… Недалеко… Газетный переулок… Танюша, девочка, стала Татьяной Федоровной… Ты, Вушка, ахнешь, когда увидишь… Милая, умненькая, хочет заниматься музыкой… А Борис Федорович вообще умница… У меня с ним много общего в философском плане… Я, может, сегодня поздно… Так что сейчас детей поцелую. — Он пошел в детскую, где спало четверо детей — три девочки и годовалый мальчик Левушка, и осторожно поцеловал их всех, касаясь губами лобиков и крестя.
Особенно же задержался над любимицей своей, Риммочкой, поправив одеяльце. Вера Ивановна стояла в дверях, с трудом сдерживая слезы.
В тесном меблированном номере, стоя посреди комнаты и сложив руки на груди, Скрябин говорил:
— В первом акте оперы герой-поэт сидит в своем кабинете, и перед ним проносится ряд видений, потом гонения судьбы, проза жизни, может быть, тюрьма…
Татьяна Федоровна была молодая девушка маленького роста, с черными острыми глазами, в которых сейчас, впрочем, был искренний восторг и восхищение. Борис Федорович был старше сестры и, напротив, роста высокого, да и вообще на сестру не очень похож.
— Идеализм должен быть конкретен, — говорил он. — Абстрактный идеализм страшится разума… В вашем замысле, Александр Николаевич, есть мистицизм, но нет страха перед разумом и потому это гениально.
— Это чудно, — грассируя, сказала Татьяна Федоровна, — вы знаете, Александр Николаевич, четырнадцати лет, гимназисткой, живя в глуши, на Кавказе, я впервые познакомилась с вашими сочинениями… А когда Борис привез вашу Третью сонату, я сразу поняла, что вы выше Вагнера.
— Мой нынешний замысел гораздо обширнее, — сказал Скрябин. — В нем должна быть всемирность… Я бог! — вдохновляясь, продекламировал он. — Я ничто, я игра, я свобода, я жизнь, я предел, я вершина, я бог, я расцвет, я блаженство, я пожар, охвативший вселенную, я слепая игра разошедшихся сил…. Я сознание уснувшее, разум угасший. — И, подбежав к роялю, он взял несколько сильных аккордов.
— Рассудок мой, всегда свободный, мне утверждает: ты один… Ты — раб случайности холодной, ты всей вселенной господин. — И он снова взял несколько аккордов.
Однако в тот момент застучали в дверь. На пороге явилась какая-то дама в папильотках и капоте.
— Господа, — сердито сказала она, — по правилам меблированных комнат позже одиннадцати вечера играть не полагается. — У меня дети спят. Я жаловаться буду. — И она захлопнула дверь.
— Какое святотатство, — с возмущением сказала Татьяна Федоровна, — запретить играть Скрябину.
Скрябин захохотал и сказал:
— Коли уж вам так хочется меня послушать, пойдемте ко мне домой.
В гостиной у Скрябиных Александр Николаевич играл свою Третью сонату. Хрупкая, утонченная до прозрачности мелодия, царила в комнате, но каждый из слушателей чувствовал в ней свое. Татьяна Федоровна не столько слушала музыку, сколько восторженно смотрела на исполнителя, впрочем, для нее небесная мелодия как бы материализовалась в этом человеке в пестрой жилетке, с бородкой и пышными усами. Вера Ивановна сидела с печальным и усталым лицом. Борис же Федорович выражал глубокомыслие, делая в блокноте какие-то заметки. Пробило два часа ночи, а Скрябин все играл и играл.
На очередной музыкальной ассамблее у Сергея Ивановича Танеева говорили о Скрябине, нынешнем возмутителе спокойствия. Были здесь люди известные, малоизвестные и вовсе неизвестные, всего десятка три. Кроме самого Хозяина, были здесь Лядов, Аренский, Рахманинов, с мрачным, демоническим видом сидевший в стороне, знакомый нам молодой критик Леонтий Михайлович и прочие дамы и господа.
— Господа, — горячо говорил Леонтий Михайлович, — лично меня раздражает даже сам факт, что симфония Скрябина почему-то в шести частях… и с хором в финале… С места в карьер… Сразу под Девятую симфонию Бетховена… Не более не менее…
— Нет, господа, — сказал Аренский, и на полутатарском лице его явилась язвительная улыбка, — я решительно настаиваю, что в афише ошибка… Следовало вместо „симфония“ напечатать „какофония“… В этом, с позволения сказать, сочинении тридцать-сорок минут тишина нарушается нагроможденными друг на друга без смысла диссонансами… Это не симфония, а именно нарушение тишины.
— Уши отдыхают в антракте, когда музыканты настраивают инструменты, — поддакнул кто-то из второстепенных и захохотал.
Несколько человек, также из второстепенных, его поддержали.
— Неудивительно, что в публике кричали — долой с эстрады, — сказал кто-то.
— А все Танеев, Сергей Иванович, — сказал Аренский. — Наш любимый друг, чья доверчивость и простодушие вошли в поговорку… Во-первых, в качестве профессора Сергей Иванович пригласил казачьего есаула Сафонова, тот, разумеется, сразу же Скрябина на щит, свел его еще с одним милым, доверчивым человеком, Митрофаном Петровичем Беляевым, благо милые, доверчивые люди у нас на Руси в избытке, и пошла писать губерния… Глинковская премия, зарубежное турне… А что здесь показывать загранице, господа?.. Ведь прав Цезарь Кюи — Скрябин — это украденная шкатулка с неизвестными рукописями Шопена.
— Ну, уж ты, Антоний, тоже чересчур, — сказал Танеев, — Цезарю Кюи вообще все чужое не по вкусу, особенно, если оно авторитетами не освящено… А вот Стасов, например… У меня со Стасовым был как-то разговор, и он мне сказал, что просто удивлен, сколько людей восстановлено против Скрябина…
— Да, Стасову лишь бы поновей и чтоб на солнце блестело, — вскричал Аренский. — А ты у Толи Лядова спроси… Ему Беляев удружил, поручил просмотреть корректуру скрябинской симфонии… Прачке Толе чужое белье стирать.
— Это верно, удружил дорогой Митрофан, — добродушно захохотал Лядов, — двенадцать дней в поте лица трудился… Ну уж и симфония… Скрябин смело может подать руку Рихарду Штраусу… господи, да куда же девалась музыка… Со всех концов, со всех щелей лезут декаденты… Помогите, святые угодники… Я избит, избит, как Дон-Кихот пастухами… После Скрябина Вагнер превратился в грудного младенца со сладким лепетом… Куда бежать от такой музыки… — И, вдоволь наговорившись и нахохотавшись, Лядов вытер глаза платком.