Александр Скрябин - Горенштейн Фридрих Наумович 4 стр.


— Не понимаю, Анатолий Константинович, — сказал Аренский, — как ты согласился дирижировать таким вздором… Я пошел послушать только, чтоб посмеяться… И все это издается, поощряется, оплачивается… А ведь милейший Митрофан Петрович Беляев ни разу не подумал издать, например, Сережу Рахманинова… В то время, как беспрерывно издается скрябинский вздор. — И он посмотрел в сторону мрачно сидевшего Рахманинова.

— Нет, Антоний Степанович, — сказал Рахманинов, — Скрябин не вздор. Я и сам ранее думал, что Скрябин просто самоуверенный свинтус… А оказалось, композитор… Скрябин композитор, господа. Это музыкант Божьей милостью…

На ужине-ассамблее противоположной партии были все те же малоизвестные и неизвестные, но уже примелькавшиеся лица. Сафонов говорил Леонтию Михайловичу и еще одному околомузыкальному деятелю Юлиану Сигизмундовичу:

— Скрябин не Шопен, он умнее Шопена. Это Рахманинова невозможно воспринимать вне орбиты Чайковского. Скрябин же личность самостоятельная.

— Но все-таки что-то вроде Шопена, — не сдавался Юлиан Сигизмундович.

— Что такое — вроде Шопена? — вскричал Сафонов. — Не вроде Шопена, а вроде Скрябина. Скрябин умнее Шопена, я сколько раз это говорил и говорю теперь… Удивляюсь я этому Сергею Ивановичу Танееву, учит вас всякой дребедени, наверное, нидерландцев-то своих любимых всех переиграл… Зарылся в старье, а жизни новой не видит… Саша Скрябин большой, большой композитор, — сказал он после паузы, — большой пианист и большой композитор…

— Василий Ильич просто пристрастен к Скрябину, — сказал тихо Леонтий Михайлович, когда Сафонов отошел, — ученик его… Сам гений, жаль, не явился.

— Еще явится, — сказал Юлиан Сигизмундович, — он и во втором часу ночи может явиться… О нем Бог знает что говорят… Вы обратили внимание на его модные бачки и особенно на глубокую впадину на подбородке… Хе-хе… С таким эротичным раздвоенным подбородком творческие музы обычно, хе-хе… Миленькие, молоденькие… Жена и четверо детей уже не вдохновляют… Хе-хе-хе…

В третьем часу ночи явился Скрябин. Все, даже те, кто злословили, зааплодировали. Сафонов, нежно обняв Скрябина, сказал:

— Саша Скрябин ведь у нас непростой… Вы его побаивайтесь, он что-то замышляет.

Скрябин имел зеленоватый, очень изнуренный, утомленный и потасканный вид.

— У Саши теперь шестеро детей, — сказал весело Сафонов, — три девочки, мальчик и две симфонии… К тому ж он у нас ницшеанец, увлекается сверхчеловечеством… Вот какие страсти…

— Гораздо труднее делать все то, что хочется, чем не делать того, что хочется, — туманно и как-то рассеянно сказал Скрябин. — Я считаю, что делать то, что хочется, благороднее и предпочтительней.

— Вот я на Скрябина какой акростих написал, — улыбаясь, сказал Сафонов и прочел:

Силой творческого духа

К небесам вздымая всех,

Радость взора, сладость уха

Я для всех фонтан утех.

Бурной жизни треволненья

Испытав, как человек

Напоследок, без сомненья

Ъ-монахом кончу век.

Все засмеялись, зааплодировали.

— Правда, Саша, хорошо, — смеялся Сафонов, — акростих… Из первых букв каждой строки составилась твоя фамилия… Я особенно дорожу этим Ъ-монахом… А вот еще недурно — фонтан утех… А вы как находите, господа?

— А почему это вы Александра Николаевича в Ъ-монахи записали? — смеясь, спросил Юлиан Сигизмундович. — Что общего у Скрябина с монастырем?

— А вот вы его не знаете, — сказал Сафонов, — Саша у нас святой человек… Жизни, правда, он не очень святой, но тем более вероятности, что станет Ъ-монахом. Ведь иеромонахи всегда сначала нагрешат, а потом проходят курс святости… нет, это я так говорю, а на деле ведь Саша у нас очень любопытен… Вот вы с ним не говорили, а поговорите с ним не так, за ужином, а по-настоящему — вот он вам на бобах-то и разведет… Он ведь у нас ницшеанец и мистик.

— Что-то вид у Александра Николаевича не мистический, — смеясь и грозя шутливо мизинцем, говорил Юлиан Сигизмундович.

— Вам нужно, чтоб уж все сразу было, — сказал Сафонов, — вот поступит в иеромонахи, и вид мистический будет. — И он с любовью поцеловал Скрябина в осунувшуюся щеку.

— Знаешь, Танюшка, — сказал Скрябин, — лучше мы с тобой будем заниматься опять в меблированных комнатах, а не у меня… Вере нужен рояль.

— Понимаю, — сказала Таня. — Не надо было мне вовсе являться к тебе в дом.

— Нет, — сказал Скрябин, — это было бы нехорошо… Я не мог тебя не пригласить как джентльмен… Иначе все наше знакомство имело бы вид заигрывания на стороне…

— Удивительно, Саша, — сказала Таня, — как ты мудр в творчестве и наивен в быту… Ты, Саша, в последнее время особенно нервен, но пытаешься скрыть… У тебя с Верой Ивановной давно уже нет психического контакта… Так за что же она меня ненавидит?..

— Ты не права, Танюка, — сказал Скрябин, — Вера благородная и честная женщина, она мой искренний друг… Но все должно разрешиться… надо ехать за границу, там все проще… У меня есть надежда достать денег. Маргарита Кирилловна Морозова, моя бывшая ученица, мне обещала денег… И тогда я оставлю проклятое профессорство в консерватории… Поеду с семьей в Швейцарию… И ты поедешь туда лечиться… У тебя ведь легкие слабенькие… А ты должна быть у меня здоровенькая, Танюка моя… И в каком-то проходном дворе, среди сугробов, они жадно начали целоваться.

Вера Ивановна и Маргарита Кирилловна Морозова сидели в плетеных креслах на увитом плющом каменном балкончике. Вера Ивановна устало говорила:

— Саша всего на неделю собирается в Париж, но это, пожалуй, надолго… Очень надолго… И все-таки я хочу верить, что Саша ко мне когда-нибудь вернется… Я знаю, это может случиться только в том случае, если не станет моей соперницы, слишком сильно и крепко она его держит и никогда не отпустит… Впрочем, ведь она его тоже очень любит, я знаю… Да и как не любить Сашу.

— Она его любит ради себя, — сказала Морозова, — а ты, Верочка, его любишь ради него… Жаль, что в бытии Александр Николаевич так слеп, а временами эгоистичен.

— Нет, нет, Маргарита Кирилловна, — сказала Вера Ивановна, — ко мне Саша по-прежнему относится с большой любовью и нежностью, очень заботится обо мне и детях… А может быть, все к лучшему… Может быть, это даст толчок мне встряхнуться и сделаться самой человеком… Я ведь этот год играла и сделала порядочные успехи, так что даже Саша советует мне осенью выступать публично… Конечно, я играю только Сашины сочинения, и цель моя его прославить… Не знаю только, удастся ли мне это…

В верхней комнате у пианино сидела Вера Ивановна, а Скрябин стоял рядом и, слушая ее игру, говорил:

— Все должно жить… Пусть даже смазать в начале, но если закончить блестяще, получается впечатление чистоты, блеска… Как одно дыхание… Упоительность прежде всего… Шпоры, шпоры… Вот так лучше… Намного лучше…

— А ведь в Москве, Саша, — сказала Вера Ивановна, — я даже избегала играть при тебе… Да и ты предпочитал, чтобы я играла в твое отсутствие.

— Ничего, — сказал Скрябин, — мы уже за лето почти все с тобой наверстали… Я рад, очень рад, что мне удалось с тобой пройти все свои сочинения, кончая опусом 42… Ты теперь в искусстве самостоятельна… Ведь приятна самостоятельность… Ведь верно, Вушка, дорогой ты мой дружочек…

— Верно, Саша, — тихо сказала Вера Ивановна.

— Концерты в Париже так важны для меня, — говорил Скрябин, — для искусства я должен принести жертву… Я надеюсь показать там свою Четвертую сонату… Здесь впервые полная потеря телесного в музыке… Впервые мне удалось достичь, — он сел рядом с Верой Ивановной и осторожно коснулся клавиш пальцами, — призрачность, нежность, — говорил Скрябин, играя, — в Париже это оценят, это город Дебюсси… Намек… Поиски Ничто, из которого это сделано… Но у меня основной образ не легкость тумана, а звезда, мерцающая сквозь туманную прозрачность… То отдаляясь, то приближаясь… И в конце… Вызывает опьянение желанием, бесцельное стремление к бесконечной дали… Тут тема должна стремиться к оцепеневшим хрустальным звучностям…

Вера Ивановна с любовью смотрела на вдохновенное лицо Скрябина.

На террасе кафе за отдельным столиком сидел Скрябин и что-то быстро писал карандашом в толстую тетрадь в синей обложке. Кафе располагалось на берегу озера, слышны были крики чаек и плеск волн.

„Если мир мое творчество, — слышит Скрябин свой собственный задумчивый голос, — то как я создаю? Что значит, что я создаю? В данную минуту я сижу за столом и пишу. Время от времени я прекращаю эту работу и смотрю на озеро, которое прекрасно. Я любуюсь светом воды, игрой тонов, я гляжу на проходящих мимо людей, на одних почему-то более внимательно, чем на других… Я хочу пить и спрашиваю себе лимонада, — фиксирует Скрябин свои отношения с гарсоном, — я смотрю, на часы и вспоминаю, что скоро время завтракать… Все это я сознаю. Если б я перестал сознавать все это, а сознание есть действие и труд, если б моя деятельность прекратилась, то исчезло бы все… Итак, я автор всего переживаемого, я — творец мира… Почему же этот созданный мною мир не таков, каким бы я хотел его иметь? Почему я недоволен и страдаю? Но, допустим, я создал мир, в котором мне ничего не остается желать, и в этом положении я буду находиться вечно… Можно ли представить себе это оцепенение в довольстве? Неужели все пытки инквизиции не лучше, не менее мучительны, чем это вечное ощущение довольства?“

Широкоплечий человек с грубым обветренным лицом подошел к Скрябину и, поцеловав ему руку, сказал:

— Отец Александр, все уже собрались.

— Ах, Отто, друг мой, — улыбнулся Скрябин и поцеловал его в лоб.

Они плыли по озеру в старой рыбачьей лодке. Отто сидел на веслах. Местность становилась все более бедна, исчезла красивая набережная, берег был скалистым, то тут, то там были рыбные сушильни и убогие домики рыбаков. На берегу стояла толпа людей с потемневшими от ветра лицами, с грубыми руками. В основном мужчины, но было и несколько женщин, также ширококостных и изнуренных физическим трудом. Одна из женщин даже держала на руках младенца.

— Друзья, — сказал Отто, поднимаясь в лодке, — отец Александр хочет сказать вам проповедь о том, как надо жить, и объяснить, зачем вы все живете на свете.

— Учение мое просто, — сказал Скрябин, также поднимаясь в лодке, — оно в двух словах: люби и борись… Люби жизнь всем своим существом и ты будешь всегда счастлив… Если ты некрасив и тебя гнетет это, борись и ты победишь эту болезнь. Старайся быть подобным мне и смотри на жизнь вообще, как на твою личную жизнь. Старайся быть всегда простым и искренним. Не бойся свободы. Подчиняйся законам времени и пространства, ибо это твои же законы…

Вдруг женщина с младенцем о чем-то громко заговорила на латинском наречии, протягивая младенца.

— Что она хочет? — растерянно спросил у Отто Скрябин.

— Это итальянка, — сказал Отто, — прачка… Она просит, чтобы ты вылечил ее мальчика.

— Но я не знахарь, — растерянно и сердито сказал Скрябин, — и не чудотворец… Скажи ей, что я не знахарь и не шаман… Мое учение основано на всемирности и самоцели человеческой личности…

Отто начал объяснять итальянке, но та, не слушая, вошла в воду, все протягивая с мольбой плачущего младенца, и что-то говорила.

— Она говорит, — перевел Отто, — мальчик простудился… Она берет мальчика с собой в прачечную, а там сыро и много крыс… Он заболел и ничего не ест.

Итальянка все шла, погружаясь в воду и подняв младенца над головой.

— Я не шаман, — растерянно говорил Скрябин, — ну, переведи же ей, Отто, может, ей денег, чтобы доктора или молока… — Он начал рыться в карманах.

Люди на берегу мрачно смотрели на жестикулирующего, растерянного проповедника. Скрябин вышел на берег и пошел по тонкой тропинке мимо бедных закопченных лачуг, перепрыгивая через лужи. Он шел с обнаженной головой, шляпа его висела на пуговице сюртука. Вдруг откуда ни возьмись высыпала ватага веселых чумазых ребят. Показывая на Скрябина пальцами и хохоча, они побежали за ним толпой, кривляясь. Полетели огрызки яблок. Отто, прихрамывая, выбежал из-за лачуги и, схватив палку, погрозил ребятам. Те со смехом кинулись врассыпную. Скрябин шел, сгорбившись, наклонив голову.

— Дорогая Маргарита Кирилловна, — говорил Скрябин, идя об руку с Морозовой по одной из женевских улиц. — Вы, конечно, знаете, что на днях я еду в Париж… В Париже жизнь, праздник, искусство, а здесь скука и провинция. Сказать честно, швейцарцы меня разочаровали. Они слишком материальны и потому не восприимчивы к новым идеям… Итак, Париж… Но, разумеется, сколько трудностей и сколько опасений…

— Вы имеете в виду огласку ваших близких отношений с Марьей Васильевной? — сказала Морозова.

— И это тоже, — сказал Скрябин, — увлечение это мое было недолгим… Вера знает о нем, но мне бы не хотелось, чтобы о нем узнала Татьяна Федоровна… Она так ранима.

— А разве Вера Ивановна менее ранима? — спросила Морозова.

— Ах, Вера другое дело, — сказал Скрябин, — это мужественная, зрелая, сильная женщина… Она мой друг… А Татьяна Федоровна совсем другое… У меня с ней другие отношения… Вы ведь женщина, вы должны понять… К тому же я имел неосторожность рассказать о столь важном событии моей жизни Сафонову… Вам известно, что мы в разрыве?

— Да, он мне с сожалением о том говорил, — сказала Морозова.

— Он мне враг, — сказал Скрябин, — но вы, дорогая моя, сделайте все, чтобы не было грязных сплетен… вы сделаете это, да? Если бы это касалось меня, я бы не боялся… Но ради Татьяны Федоровны…

— Я сделаю все, что от меня зависит, — сказала Морозова.

— Вера вершит чудеса твердости и благоразумия, — сказал Скрябин. — Она сделает все, как я захочу.

Весь номер отеля был в цветах, цветы лежали на стульях, на столе, на рояле, а пол был уставлен цветочными корзинами. Скрябин во фраке, до предела воспаленный и светящийся от счастья, ходил по номеру и, всплескивая руками, говорил:

— Как дивно… Ах, как дивно… Париж покорен… Париж у ног… Ужин, блеск, поздравления русского посла… Меня любят, мной гордятся… Еще в среду я был в Vesenaz, а в воскресенье Париж, мы уже вместе… Со свиданием тебя, Танюка… Со скорым, безумным, радостным свиданием…

Татьяна Федоровна в белом платье, с белым цветком в темных волосах сидела в кресле совершенно усталая от своего счастья.

— Я знаю, — сказала она, — сейчас лучшие наши минуты, они никогда не повторятся, и оттого мне немного грустно.

Скрябин сел и взял ее руку в свои.

— Начинается новая эпоха, — сказал он, — эпоха Татьяны Шлетцер. — И я ознаменую ее новым порывом… Движением к высшей грандиозности, к вершине, к экстазу… Так и назову — „Поэма экстаза“… Все, что было у меня до этого — детский лепет… „Поэма экстаза“ должна кончаться морем радости, света и восторга, который затопит весь мир и остановит время. — Он снова вскочил и зашагал по комнате. — Я уже давно, я уже в тысячный раз обдумываю план моего нового сочинения… Каждый раз мне кажется, что канва готова, вселенная объяснена с точки зрения свободного творчества, что я могу, наконец, стать богом играющим и свободно созидающим. А завтра, наверное, еще сомнения, еще вопросы! До сих пор все только схемы и схемы! Но иначе нельзя! Для того громадного здания, которое я хочу воздвигнуть, нужна совершенная гармония частей и прочный фундамент. Пока в моем мышлении не придет все в полную ясность, я не могу лететь. Но время это приближается, я чувствую. Милые мои крылышки, расправляйтесь!.. — Он поднял голову и раскинул руки, как бы раскрыл объятия. — Вы понесете меня с безумной быстротой! Вы дадите мне утолить сжигающую жажду жизни! О, как я хочу праздника! Я весь — желание, я — бесконечное! И праздник будет! Мы задохнемся, мы сгорим, а с нами сгорит вселенная в нашем блаженстве. Крылышки мои, будьте, вы мне нужны! — Он замолк, как бы задохнувшись от восторга, а потом, повернувшись к Татьяне Федоровне, крикнул: — Пойдем, Таня… На улицы пойдем, на площади…

— Но уже поздно, — сказала Татьяна Федоровна, — ты устал, Саша…

— Я устал от тишины, — сказал Скрябин, — я хочу многолюдья… Пойдем в кафе, в ресторан… Я хочу там ухаживать за тобой…

Назад Дальше