Поздней ночью Скрябин и Татьяна Федоровна, усталые, шли по несколько уже притихшим парижским улицам.
— Дорогое мое, хорошее, — говорил Скрябин, — ты жалуешься, что не можешь найти новых слов любви и ласки, а я вот нахожу… Как тебя, я еще никого не ласкал.
Они вошли в отель, здесь консьержка подала Скрябину телеграмму.
— Конечно, из Швейцарии, — сказала Татьяна Федоровна, когда они вошли в номер и Скрябин распечатал телеграмму, — что же от тебя хотят и чего требуют?
Скрябин ответил не сразу, он сильно побледнел.
— Риммочка умерла от заворота кишок, — сказал он мертвым, каким-то потусторонним голосом, — я сейчас должен взять билет в Швейцарию…
— Это неправда! — крикнула Татьяна Федоровна. — Ты убедишься… Она идет на все, чтобы тебя вернуть.
— Ты не знаешь Веру, — негромко, но настолько твердо сказал Скрябин, что Татьяна Федоровна моментально замолкла, — Вера мужественная честная женщина… Если б это было неправда, она б никогда… Это мне наказание… Я чувствую себя негодяем…
Маленькая процессия шла за катафалком, на котором стоял детский гробик. Скрябин рыдал так горько, не стесняясь окружающих, что Вера Ивановна в черном траурном платье, казалось, выполняет скорей долг мужа, поддерживающего безутешную мать. Вошли на зеленое швейцарское кладбище. Гробик поставили у могилы. Было какое-то мгновенье, когда казалось — Скрябин хочет ринуться следом за своей любимицей. Лицо его почернело, он был неузнаваем.
Скрябин сидел в верхней полупустой комнате, опустив руки на колени. Перед ним на столике лежал чистый лист почтовой бумаги. Он сочинял ответ на лежащее здесь же распечатанное письмо Татьяны Федоровны:
„Твое письмо меня бесконечно огорчило, — слышал он свой голос, — есть много причин, по которым я должен остаться еще три дня в Везна. Во-первых, в воскресенье Риммочке девятый день и потому в церкви будет отслужена панихида, на которой Вера умоляла меня быть, так как ей слишком тяжело после разлуки со мной, может быть, навсегда пережить такой печальный день одной. К тому же нужно помочь перевезти детей. Во время похорон Риммочки дети жили в Аньере, откуда их надо перевезти обратно в Везна. Насчет Веры не беспокойся, она человек сильный и большей мой друг. Она все понимает…“
Вечером Скрябин говорил Вере Ивановне:
— Мой дружочек, дорогая Вушенька… Я спокоен за тебя, ибо знаю тебя… Главное, занимайся, занимайся, не теряй ни минуты. Ты даже не представляешь, какие будут результаты.
— Я решила в августе ехать в Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я уже написала письмо Сафонову с просьбой похлопотать мне место в консерватории.
— Ты правильно поступила, — сказал Скрябин, — уверен, все удастся… Я со своей стороны напишу, хоть с Сафоновым и в разрыве… Татьяна Федоровна передает тебе свои глубокие соболезнования…
— Очень мило, — сказала Вера Ивановна.
— Я возьму с собой немного фортепьянной бумаги, — сказал Скрябин, — если мне не хватит, вышли еще тетради две… Чтоб не более как на три франка… Хочу приняться за фортепианные вещи… Деток целуй от меня каждый день… Пока не уехала в Россию, ходи каждый день на кладбище и крести от меня Рушенькину могилку…
— Я хотела бы иногда видеться с тобой, Саша, — сказала Вера Ивановна.
— И чудесно, — сказал Скрябин, — мы будем встречаться… Ты приедешь к нам в Париж… Таня будет рада… Да и с Россией я порывать не намерен и буду там скорее, чем ты можешь предположить… Главное, Вуша, не бояться жизни… Ее радостей и печалей… Будь благоразумна, моя хорошая… — И, взяв лицо Веры Ивановны обеими руками, он по-братски поцеловал бывшую жену свою в голову.
Часть 2
— Я не играю ни на каком инструменте, — сказал Плеханов, — но музыку люблю… Особенно боевое, сильное, могучее в музыке… Ваша музыка, Александр Николаевич, близка сонатам Бетховена, Берлиозу, Вагнеру…
— Ну, это уже пройдено, — сказал Скрябин, словно бы обиженный, что его сравнивают с Бетховеном, — искусство — это движение… У Бетховена и, особенно, у Берлиоза учиться ныне не приходится… В них нет идеи мессианства.
На лице Плеханова явилось неудовольствие.
— Всякое творчество, как и всякая деятельность человека, должно стремиться к объективной истине, — сказал он.
— Объективной истины нет, — вскричал Скрябин, — истина всегда субъективна… Истина нами творится… Истина творится творческой личностью, и она тем независимей, чем личность выше.
— От чего независимей? — спросил Плеханов. — От общества, от природы?
— Не только от общества, но и от мира, — сказал Скрябин, — весь мир в нас… Ведь мы сотворили Солнце и Солнечную систему и постоянно продолжаем их творить… Когда мы перестанем их творить, их не станет.
— Александр Николаевич, — сказал Плеханов, — как это ни печально для вас, не природа живет в вас, а вы, подобно всем позвоночным и даже беспозвоночным, живете в природе… Таковы факты…
— Да, факты опасный и не легко побеждаемый враг, — сказал Скрябин. — Это любимый афоризм Блаватской… Великой мессианской женщины-пророчицы.
— Вот как, — сказал Плеханов, и его глаза остро полемически блеснули, — вот вы отрицаете истину… Но почему у вас, в вашем творении мира так много понаделано разных, маленьких, плохеньких истин, вроде истеричного учения Блаватской… Почему отрицание истины у вас сочетается с предельным легковерием? Почему истины Блаватской вы объявляете своими, ведь они же не вами рождены.
— Жорж, — сказала Роза Марковна, — давайте пить чай.
— Я почти всему научился из своего творчества, — через него я проверяю все… И землю, и небо.
— Нет, милый Александр Николаевич, — сказал Плеханов, — напрасно вы обращаетесь к небу… Против вашего идеалистического индивидуализма не растет никакого зелья на небе… Печальный плод земной жизни, он исчезнет, лишь когда взаимные земные отношения не будут выражаться принципом: человек человеку волк…
— Но мне всегда была отвратительна эксплуатация человека человеком, — сказал Скрябин. — Она противна моему миропониманию… Это нечто уродливое, негармоничное… Первая моя симфония имела эпиграфом "Придите, все народы мира…" Я за социализм… Но за социализм мессианский… История человечества есть история гениев… Историю творят гении.
— История творит гениев, — сказал Плеханов, — гении — это люди, возвысившиеся до полного понимания хода исторического процесса, говоря словами Коммунистического манифеста…
Была солнечная погода, спокойное, ясное море, зеленые горы… Это был юг Италии в расцвете своем, декабрь мягкий и ласковый. Скрябин, Плеханов, Татьяна Федоровна и Роза Марковна совершали очередную совместную прогулку.
— Посмотрите на эти горы, — говорил Скрябин, — это не просто горы, это выражение чего-то материального и неровного внутри нас. Вот уничтожьте эту неровность внутри себя, и гор не станет. Погода тоже есть результат внутреннего состояния человека.
— Какого же именно человека, — спросила Роза Марковна, — ведь нас много… Я, Жорж, вы, Татьяна Федоровна…
— Это все равно, — сказал Скрябин, — потому что мы единая многогранная личность. И знаете, я пробовал как-то вызвать погоду своим внутренним усилием… И у меня выходило… Вот вы смеетесь…
— Ну, тогда спасибо вам, Александр Николаевич.
— За что? — спросил Скрябин.
— Вы сегодня такую прекрасную погоду нам отпустили… Солнце, голубое море…
— В Париже Александр Николаевич пробовал вызвать грозу и это ему удалось несколько раз, — сказала Татьяна Федоровна.
— Это трудно, но возможно, — подтвердил Скрябин, — вообще, мы не знаем многих своих возможностей. Это дремлющие силы и их надо вызвать к жизни.
Как раз в этот момент ступили на мост, переброшенный через высохший, усеянный крупными камнями поток.
— Мы создаем мир нашим творческим духом, — сказал Скрябин, — своей волей… Я вот сейчас могу броситься с этого моста и не упасть головой на камни, а повиснуть в воздухе, благодаря этой силе воли.
— Прыгайте, — сказал Плеханов.
— Что?
— Прыгайте, Александр Николаевич.
— Но ведь я говорю о тех, кто овладел своей волей, — сказал Скрябин, правда, несколько растерявшись, — я все еще только на пути к этому.
— Не дай вам Бог дойти до конца, — улыбаясь, сказал Плеханов, — вы знаете, Фихте даже свою жену воспринимал как творение собственного сознания… Как нечто воображаемое.
— Вот этого, Саша, тебе иногда уже удается достигнуть, — смеясь, сказала Татьяна Федоровна.
Они сидели на стеклянной веранде ресторана с видом на море. Скрябин говорил.
— Будущий век будет веком машин, электричества, материальных интересов, и это совпадет с торжеством социализма… Я целиком с этим согласен… Но разве это конечная цель? Это только переход. Конечная же цель — слияние всех в единый радостный порыв… Дематериализация… Ваша беда в том, что вы скрываете конечную цель.
— Но в диалектике нет конечной цели… Самой последней… История — это процесс.
— Это потому, что вы материалисты, — сказал Скрябин. — Что такое материя?.. Разве мы не знаем, что такое камень? Но марксизм меня привлекает как новое миросозерцание… Я считаю, что каждый мыслящий современный человек, каких бы взглядов он ни придерживался, должен проникнуть в него до конца… Я читаю Маркса и у меня к вам, Георгий Валентинович, масса вопросов… Правда, Маркс слишком полемист… И все вы, марксисты, слишком полемисты… Написанные не в полемической форме ваши произведения выиграли бы, дали бы больше читателю… Полемический азарт должен отвлечь неглубокого читателя от скуки…
— Однако мы с вами говорили, что жизнь есть борьба, — сказала Роза Марковна. — Как же без полемики…
— Да, борьба, — сказал Скрябин. — Знаете, я хочу дать концерт в пользу российского освободительного движения… В пользу политических эмигрантов… Пусть это будет моим вкладом в борьбу.
Зал Женевской консерватории был до отказа набит непривычной для него публикой. Было здесь много молодых лиц, студенческих тужурок. В артистической взволнованный Скрябин говорил Розе Марковне:
— Я, кажется, сегодня провалюсь… Болит правая рука… Я ведь, знаете, инвалид… Да и вообще… Как сборы? Я знаю, сборы гораздо хуже, чем вы надеялись.
— Да, сборы не очень хороши, — сказала Роза Марковна, — но это несущественно… Оставшиеся невыкупленные билеты мы распространили бесплатно среди неимущих эмигрантов.
— Что ж, — сказал Скрябин, — я ведь не иностранная знаменитость. Не какой-нибудь Иоганн Тальберг… Меня не знают, особенно соотечественники. Но это неважно. А будет время, милая Роза Марковна, когда каждый, чтоб услышать одну паузу из моих творений, будет скакать с одного полюса на другой.
…Вальсы, этюды, нежно, по-скрябински лились в притихший зал. Ноктюрн для левой руки вызвал бурные аплодисменты…
Скрябин в легком пальто, но, по своему обыкновению, без шляпы, шел по крутой улочке Лозанны. Это опять была Швейцария и все здесь было не по-итальянски широко, размашисто, а чинно-упорядоченно, так что человек, который время от времени останавливался и усмехался сам себе, заставлял прохожих оглядываться на него. Войдя во двор и осторожно, на цыпочках поднявшись на второй этаж, он начал крадучись приближаться к Татьяне Федоровне, сидевшей к нему спиной. Наконец, с веселым криком, перепрыгнув через стул, он бросился к ней.
— Вот и поймал, — хохоча говорил он, — не смей, животное, чертов свин, читать мои рукописи, а иначе лучше бы тебе не родиться! В припадке ревности ты еще примешь рукопись за любовное письмо и уничтожишь.
— Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — от Веры письмо… Она отказывает в разводе. — И Татьяна Федоровна протянула письмо.
Скрябин взял и сел прямо в пальто, читая.