В большом верхнем зале ресторана были сервированы длинные столы.
— Зачем только он этот верх засветил, — тихо говорил Скрябин Татьяне Федоровне и сидевшим с ним рядом "апостолам" — Богородскому и Подгаецкому, — как это пошло вышло.
— Ужасно, — соглашалась Татьяна Федоровна.
— И вообще, эта помпа не то, что мне надо, — говорил Скрябин, — к чему эта ложа и эти сидения?.. Я и без того как автор достаточно выделяюсь над публикой… Правда, он не понимает… Но мне не хотелось его обижать, а то один момент я прямо думал взбеситься и вскочить из этих тронов и сесть на стул… Я ведь могу так…
— Ну конечно, Саша, — успокаивала его Татьяна Федоровна, — они это просто не поняли… Ведь у каждого же свои понятия… Они хотели получше сделать…
Подошел Кусевицкий и увел чету Скрябиных к себе за стол.
— Обратите внимание, — сказал доктор Богородский, — музыкантов нет… Сплошная буржуазия, родственники Кусевицких, Ушковы… Терпеть не могу…
— Это в вас, доктор, отставной марксист говорит, — усмехнулся Подгаецкий.
— В отношении буржуазии Маркс прав, — сказал доктор Богородский, — я разошелся с Марксом, когда понял, что его учение слишком бытовое, материальное… В нем нет порыва к небесам, нет поэтической мистики…
— Ах, оставьте, доктор, — сказал Подгаецкий, который к тому времени уже выпил, — я сам не терплю Кусевицкого… Он слишком удачлив… У него шесть миллионов… И наконец усики как у парикмахера… Но что касается ваших разногласий с Марксом, то вы Марксу не можете простить, что из-за его брошюры вас в пятом году били в участке… Ну, ну, — заметив негодующий жест доктора, сказал он, — ну не били, а так, нагайкой по спине… За поэтический же мистицизм пока еще в участке нагайкой не бьют.
Музыка заиграла туш. Кусевицкий встал и поднял бокал.
— За вдохновительницу "Поэмы экстаза"!
Старик Ушков, старый жуир, ныне поврежденный параличом, кричал:
— А вот он какой, экстаз-то… Желтенький…
— Это он оттого, что я в желтом платье, — тихо сказала Татьяна Федоровна.
Начался шум, звон бокалов, официанты подносили все новые блюда.
— Вот такое празднество, это совсем не то, что надо, — говорил Скрябин доктору, — это даже как-то раздражает, расхолаживает впечатление… Праздник должен все время нарастать… Ведь все эти люди ничего не понимают… Среди них Сергей Александрович самая выдающаяся личность… А ведь он тоже мало, в сущности, понимает…
У закусочного столика с бутербродами Кусевицкий, улыбаясь, говорил Леонтию Михайловичу:
— Ведь это только Александр Николаевич думает, что что-то необычное должно совершиться, что все захлебнутся от экстаза. А на самом деле, все мы и он сам пошли в ресторан и хорошо и приятно поужинали… Так и с "Мистерией" будет… Сыграем и потом поужинаем…
Глубокой ночью Скрябин, Татьяна Федоровна и Леонтий Михайлович ехали в автомобиле Кусевицкого. Скрябин, усталый, но радостный, говорил:
— Все-таки Сергей Александрович великолепно передает многие моменты экстаза. Именно так и надо. Только зачем у него делается при этом такая красная физиономия? А это все очень милые люди — эти все Ушковы, только ведь это все terre a terre — это все очень примитивно… Я ведь когда-то так близко знал этот мир.
Пригнувшись, по винтовой лестнице, куда-то выше хор колонного зала Благородного собрания, поднимались Скрябин, Кусевицкий, Леонтий Михайлович, Татьяна Федоровна и человек технического вида в кожаной кепке.
— Вот здесь, — говорил человек в кожаной кепке, — это прожектора и прочее… Световая техника… Кабель…
— В кульминационном пункте мне нужен свет, чтоб глазам было больно, — сказал Скрябин.
— Да, я считаю, что "Прометей" надо ставить со светом, — сказал Кусевицкий, — надо подготовить смету, согласно световой партитуре…
— Но что вы хотите, чтобы у вас было в этой симфонии? — спросил Леонтий Михайлович. — Зал, что ли, должен быть освещен?
— Да, свет должен наполнять зал, — сказал Скрябин таким тоном, точно речь шла об обыденных, простых вещах, — я не знаю технической стороны дела, но мне тут помогут… Вот Александр Эдмундович Мозер очень этим заинтересовался, — и он кивнул в сторону человека в кожаной кепке.
— Свет должен наполнять весь воздух и пронизать его до атома, — после паузы продолжал Скрябин, — вся музыка и все вообще должно быть погружено в этот свет, в световые волны, купаться в них.
— Надо попытаться подвесить рефлекторы к потолку, — сказал Мозер, — чтобы они давали рассеянный свет по всей зале, а источник света чтоб оставался не виден. Но выдержит ли кабель такое напряжение?
— Можно также сцену с облачными занавесями и декорациями, — сказал Леонтий Михайлович.
— Ни в коем случае, — сказал Скрябин, — именно зал должен быть наполнен светящейся материей… А в кульминации белый свет…
— Почему именно белый? — спросил Леонтий Михайлович.
— Когда свет усиливается до ослепительности, — говорил Скрябин, — то все цвета обращаются в белый… Мне солнце тут надо! — воскликнул он. — Свет такой, как будто несколько солнц сразу засияло… Белый свет — это свет экстаза…
— Но выдержит ли кабель? — снова материалистически повторил Мозер.
— Да, — спускаясь вниз по лестнице, говорил Скрябин, все упирается в материю… Материя всему препятствие… А ведь "Прометей" не просто музыка… Такого еще не было… Я хочу, чтоб хор в "Прометее" был не просто хор… Я хочу, чтоб уж нечто от Мистерии… Надо бы хор одеть в белые одежды… Так это плохо, так ужасно, как у нас… Неужели опять это "Русское хоровое общество" будет… Какое полное отсутствие понимания… Ведь они поют совсем не так, как мне надо… Мне надо такой звук истомленный, мистический, вот в этом месте, где вступает хор… Они должны вот так петь. — Он принял какую-то странную позу, запрокинулся назад и запел неумело и безголосо.
— Саша, — поморщившись, сказала Татьяна Федоровна.
— У меня нет вокальных данных, — сказал Скрябин, — но, в принципе, в таком надо направлении… А они поют, ревут всегда, точно коровы, вовсю… Сергей Александрович, — обратился он к Кусевицкому, — надо бы их одеть в одинаковые платья… Да и оркестр тоже имеет у нас ужасный вид… В самой позе музыканта в оркестре так много от ремесленности… Никакого подъема нет, праздничности… Со временем я настою, чтоб мои вещи играли без нот… Собственно, оркестр должен быть в постоянном движении… Ему не пристало сидеть… Он должен танцевать… Должно быть соответствие с музыкой и в этом… Конечно, бетховенские симфонии, или Чайковского, или Рахманинова можно играть и сидя, и даже лежа, — он засмеялся.
Спустились вниз, прошли пустой зал, вышли на улицу.
— Танеев болен, — сказал Леонтий Михайлович, когда они со Скрябиным несколько опередили остальную группу.
— Надо бы посетить Сергея Ивановича, — сказал Скрябин, — это ничего, что он сейчас ругается… Когда-то меня к нему привели кадетиком, мальчишкой, и он напророчил мне великое будущее. Завтра же пойдем… Пойдемте вместе… Не так страшно будет…
Скрябин и Леонтий Михайлович шли по московским переулкам среди домиков с геранью на окнах, среди абсолютно деревенского лая собак со дворов.
— А как вы думаете, — говорил Скрябин, — Сергей Александрович справится с "Прометеем"? По-моему, он в нем еще ничего не понимает. Меня очень удивляет, как он быстро схватывает. Ведь он очень музыкальный, и это позволяет ему как-то проникнуть в мои замыслы, хотя он и не очень образован как музыкант. Вот, например, в "Экстазе", вот эти томления, они у него прекрасно выходят, и я ему показал и жесты при этом, — Скрябин несколько раз взмахнул руками, — вот такие истомленные…
Они вошли во двор, заросший кустами сирени. Ленивый барбос тявкнул на них несколько раз.
— Сергей Иванович любит жить в таких домиках, — сказал Леонтий Михайлович, — и чтоб непременно не было ни электричества, ни водопровода, ни отопления.
На дверях висела табличка: "Сергея Ивановича дома нет".
— Это не для нас, а для людей вообще, — сказал Леонтий Михайлович.
Танеев встретил их в передней, массивный, огромный, с перевязанным горлом. Не заметив вначале Скрябина, обняв Леонтия Михайловича, он сказал вместо приветствия, печально:
— Мутные волны текут в музыке… Грязь, всюду грязь… Какая-то равель пошла… — Он засмеялся и заметил тут Скрябина.
— Ах, это вы, — сказал он, — вот уж не ожидал… Ну, здравствуйте… — Танеев и Скрябин долго стояли друг перед другом, многократно кланяясь и, видимо, испытывая неловкость. Наконец, Танеев прервал молчание.
— А знаете, Александр Николаевич, я ведь вашей музыки не люблю…
— Знаю, Сергей Иванович, — покорно и смиренно отвечал Скрябин, потирая свои руки привычным жестом.
— Да нет, я не то что не люблю, я не выношу вашей музыки, — сказал Танеев.
— Да, знаю, знаю, Сергей Иванович, вы не любите и не выносите, — сказал Скрябин.
— Да не то что не выношу, а меня просто тошнит от нее, — сказал Танеев.
— Ну послушайте, Сергей Иванович, — сказал Скрябин, — это не очень любезно… Пригласите нас хотя бы в комнату…
— Да, да, проходите, милости просим, — сказал Танеев, — я ведь попытался изучать вашу музыку и пришел в полное отчаяние… Представляю, каково бы было Петру Ильичу Чайковскому…
— Да, Чайковскому было бы не сладко, — сказал Скрябин.
— Расскажите-ка, Александр Николаевич, как это вы там конец мира приготовляете, — это очень любопытно, — угощая какими-то конфетками, говорил Танеев.
— Что ж вам говорить, — сказал Скрябин, — ведь вы никогда не согласитесь со мной.
— Я надеюсь, — засмеялся Танеев, и в обычно добрых глазах его явилось даже что-то недоброжелательное, — я еще с ума не сошел… А как это у вас с бенгальскими огнями симфония будет? — Скрябин беспокойно задвигался на стуле. — Это мне напоминает в провинции одного скрипача, — продолжал Танеев, — он играл, а ему в физиономию какой-то луч фиолетовый пускали. — И Танеев захохотал своим икающим смехом. — Все-таки, как же это от вашей музыки конец света наступит? — говорил Танеев. — А если кто не хочет конца света, как быть… Застраховаться надо где-нибудь… Я вот совсем не хочу, чтобы был конец света.
— Для вас его и не будет, — таинственно отвечал Скрябин.
— Ничего не понимаю… Это морочение какое-то, — досадливо сказал Танеев. — Ну, а что же Кусевицкий вам выстроил этот световой инструмент?
— Нет, — ответил Скрябин, — наверное, в первом исполнении света не будет… Инструмент оказался очень дорог.
— Значит, конец свету, — оглушительно захохотал Танеев и заходил по комнате.
Вошла нянька Танеева, старушка, и внесла тарелку с пирогами. Скрябин взял один, вяло надкусил. Он выглядел скисшим.
— Человек должен все испытать, чтобы все преодолеть, — сказал он. — Помню, лет восемнадцати с братом вашим Владимиром Ивановичем о религии заговорил… А он мне отвечает так злобно-иронически: "Да вы, никак, в Бога верите"… Махнул рукой и пошел от меня.
— Ну, брат мой человек хороший, — сказал Танеев, — но радикал и нигилист… Одно время с немецким философом Карлом Марксом переписывался… И меня даже, консерватора, к чтению этого немецкого философа приобщил.
— А вот и есть, значит, у нас общее, — сказал Скрябин, — я тоже Маркса читал… очень любопытно… тут не нигилизм как раз… Не отрицание… тут новаторство… Но, разумеется, в пределах материализма.
Скрябин и Леонтий Михайлович вышли на улицу.
— Как он далек от всего этого, — задумчиво сказал Скрябин, — для него все тут, в этой реальности, в этой материи, в отсутствии полета, вот в этом plan physique… И он не понимает, что этим он отрицает собственное искусство… Я тоже отрицаю свое собственное искусство, но я отрицаю его через конечное, предельное убеждение, сознательное… А ведь какой он человек хороший… Жаль его, жаль… — И Скрябин снова улыбнулся своей странной улыбкой…
Квартира Скрябина была велика и просторна, но вид ее был скорей буржуазный, бюргерский, чем художника с такой оригинальной психикой. Там были декадентские стульчики рыжего дерева, неудобная гостиная мебель, какая-то пышная картина воинственного древнего содержания в золоченой раме, странная икона, фарфоровая скульптура китайца… За длинным столом происходил прием близких, родственников и "апостолов". Сейчас основные "апостолы" были в сборе. Здесь был доктор Богородский, Подгаецкий, Мозер, Леонтий Михайлович. Были здесь и сам Скрябин, Татьяна Федоровна и Марья Александровна — мать Татьяны Федоровны — пожилая француженка. Были и дети, другие дети, Юлиан — ласковый и застенчивый мальчик и Ариадна — красивая девочка с раздвоенным, как у отца, подбородком, но чем-то похожая на мать. Все смотрели, как мастер по указанию Мозера прилаживает к потолку какой-то странный разноцветный предмет. Включили свет, и девять лампочек, оклеенных цветными бумажками, засветились. Захлопали в ладоши дети, и сам Скрябин, тоже радуясь по-детски, бросился к роялю…
— Леонтий Михайлович, — сказал Скрябин, — вы вместе с Александром Эдмундовичем садитесь за световую клавиатуру… Начальный аккорд "Прометея" — таинственный лиловый сумрак… Из розового и синего… Тема разума — синий цвет… — Он обрадованно засмеялся, когда при аккордах темы разума потолок и все вокруг осветилось синим светом. — Вот то-то оно, — говорил он, с мастерством передавая сдавленные звуки закрытых труб на фортепиано, — правда, бедовые гармонии? — говорил он лукаво.
— А потом подъем, больше, больше… А-а-а, — издавал он задыхающиеся звуки. — Если вы любите Индию, вам это должно нравиться… Тут мерцающие звуковые прикосновения… Это как звуковые поцелуи… Но лучше всего здесь жесткие гармонии… Медь, медь… Здесь социализм всемирный, полная материализация… тут не то набат, не то наковальня гигантов… Это полная материализация… Тут полное отпечатление творящего духа на материи… Вот он, Прометей, — говорил он, озаренный красным светом из-под потолка, — все материализовано, все самое реальное… И тут красный свет самый реальный, материалистический свет… Красный… Багрово-красный…
Потом пили чай с сушками. Разливала Татьяна Федоровна. Скрябин сидел традиционно против нее в кресле-стуле.
— Сашь, — сказала, показываясь в дверях Марья Александровна, — пора делать отцовское благословение.
Скрябин встал и пошел в детскую. Ариадна и Юлиан уже лежали в кроватках. Тут же был и третий младенец. Скрябин обошел, целуя их и крестя на ночь, потом вышел, но в конце коридора уже пошел вприпрыжку, а войдя в гостиную, начал делать легкие антраша и весело говорил:
— Ну, теперь я свободен… Наконец, я свободен… Надо бы закусить… Тася, дай нам ветчины, сыру, хлеба… И пиво… А почему обычное пиво… Я ведь просил пиво Шитта…
— В лавке не было сегодня Шитта, — оправдывалась Татьяна Федоровна.
— Жаль одно, — сказал доктор, наливая себе обычного пива, — за пивом Шитта особенно приятно мечтать о "Мистерии" Александра Николаевича… Сегодня чудесные условия для разговора о "Мистерии", нет только Гольденвейзера, — он желчно засмеялся.
— Верно, — сказал Подгаецкий, — как можно говорить о "Мистерии" Александра Николаевича при толстовце.
— Да, да, — сказал Скрябин, — Толстой — это тип рационалиста в религии… Это сплошной скандал и дилетантство… В нем нет никакой мистики, он не понимает даже, что такое мистика, — сердился уже Скрябин.
— Толстой ужасный лицемер, — поддакнула Татьяна Федоровна. — В нем все фальшиво от начала до конца.
— Абсолютно, — сказал Подгаецкий, — по-моему, это такой же символ враждебного мира, как Чайковский, Рахманинов или Танеев.
— Толстой, — говорил Скрябин, — имеет как будто огромную склонность быть праведником, но никакой к тому способности. Это, так сказать, бездарный праведник… Чехов просто скучен, а Толстой к тому же и в праведники рвется.
— Толстой совершенно бездарный, — как испорченное усиленное эхо, отозвался Подгаецкий, жуя ветчину.
— А ведь знаете, это большие способности, — говорил Скрябин, — все равно, как к композиции. Есть люди, способные к праведности, а есть бездарности, и с ними что ни делать, нечего у них не выходит. Толстой по природе страшно злой, а хочет быть добрым. Злость же кипит в каждом его слове.