Александр Скрябин - Горенштейн Фридрих Наумович 8 стр.


— А вот Александр Николаевич, наоборот, — сказала Татьяна Федоровна, — хочет быть иногда злым, а все выходит у него по-доброму. Хочет сатанизма, а получается праведность.

— Вот я уж вовсе не такой добрый, — вдруг запротестовал Скрябин, — я тоже бедовый, не меньше Толстого…

— Странно, — желчно сказал доктор, — что Кусевицкий до сих пор не стал толстовцем… Для этого все данные… Миллионы есть и лицемерия хватает.

— Вы знаете, — после раздумия сказал Скрябин, — возможно, доктор прав… А эта история с Волгой… Это ведь довольно любопытно.

— Расскажи, Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — пусть знают, тут ведь друзья.

— Во время наших гастролей по Волге, — сказал Скрябин, — я спросил, сколько он мне заплатит. Тот вначале уклонился, потом говорит: "Мало, Саша, мало, мне совестно сказать сколько…"

— Ну, чем не толстовец, — сказал Подгаецкий.

— Дотянул до конца и заплатил тысячу, — сказал Скрябин, — ведь это уже скандал. Ведь когда я учеником был, больше получал.

— А мне кажется, — сказал доктор, — что чистое имя Скрябина не должно быть рядом с тем, кто женился на миллионах… Кусевицкий заслонил от нас Скрябина, но мы его отвоюем.

— Я и сам не пойму, — сказал Скрябин, — может ли человек с таким лицом, как у Сергея Александровича, понимать музыку? Он материальный, здешний… А все-таки у него выходит многое мое… Он удивительно переменчив — это, знаете, такое обезьянье качество.

— И вот еще что, — сказал доктор, — уж "Прометея" хотя бы надо отпраздновать торжественно и достойно… Надо уговорить этого, чтоб не у него в доме… чтобы попросту, по-товарищески, в кабачке, одним словом… А то тут Кусевицкий… Дом с этими бульдогами… Я вообще не выношу собачьего лая… Ну их к черту…

— Я согласна с Владимиром Васильевичем, — сказала Татьяна Федоровна.

— Да, да, — сказал Скрябин, — у меня много друзей, которым неловко идти к Кусевицкому. Они его терпеть не могут, и он их тоже… А без них мне бы не хотелось… Я завтра на репетиции поговорю с Сергеем Александровичем.

Уже светало. Все общество давно перебралось из гостиной в кабинет. Скрябин говорил, сидя в качалке.

— Вы знаете, у меня в "Прометее" такие медленные темпы, как никогда ни у кого не было… Они должны длиться, как вечность, — он посмотрел загадочно, — потому что ведь вечность должна пройти от момента томления до материализации… Вам не кажется, что музыка заколдовывает время, может вовсе остановить его… Но у меня в конце будут такие быстрые темпы… Это как бы последний танец перед актом… Когда задыхаешься не то от избытка блаженства, не то от стремительного полета… Полет… Да и вообще, — Скрябин резко встал, — как все это надоело… Писание сонат, симфоний, концертирование… Пора! — почти вскричал он. — Только "Мистерия"… Но как ужасно велика работа, как она ужасно велика.

— Он мне напоминает сейчас Иисуса в Гефсиманском саду, — тихо сказал Леонтий Михайлович Мезеру, — человек во власти могучей идеи, осознавший вдруг слабость сил своих.

— Только чудо мне поможет, — сказал Скрябин, — у меня колокола с неба должны звучать… Это будет призывный звон… Все народы двинутся в Индию, туда, где была колыбель человечества… Ведь "Мистерия" есть воспоминание… Всякий участник должен вспомнить, что он пережил с момента сотворения мира…

В темной передней Скрябин, стараясь не шуметь, чтоб не разбудить спящих, провожал всю группу, сам запер дверь.

Вышли табунком и пошли по пустынным рассветным московским улицам. Долго шли молча. На перекрестке, когда надо было расходиться, Леонтий Михайлович вдруг сказал:

— Господа, чем все это кончится… Куда он идет? Мы искренние друзья его, как мы можем смотреть на столь угрожающее развитие его мысли… Узел его мысли затягивается все туже. Назад пути нет. Он слишком верит в свое мессианство.

— Мне надоело ваше неверие, — сердито сказал доктор и, сухо поклонившись, пошел к стоянке ночных извозчиков.

В мрачном Колонном зале шла репетиция "Прометея". Призрачный дневной свет проникал из полузакрытых окон, и люстры у оркестра были зажжены слабо, по-дневному. Скрябин был сам на эстраде, играл фортепианную партию. Прозвучал знаменитый первый аккорд. Рахманинов, который сидел в зале, подошел к Скрябину и удивленно спросил:

— Как это у тебя звучит? Ведь совсем просто оркестровано.

— Да ты на самую гармонию-то клади что-нибудь, — отвечал Скрябин, — тут звучит не мелодия, а гармония.

— Первый аккорд гениален, — говорил Рахманинов кому-то из присутствующих в зале музыкальных критиков, — настоящий голос хаоса, из недр родившийся единый звук… Но дальше уже не то, схематичней… Как жаль.

— А исполнение Скрябина слабое, — сказал критик. — Совсем не титаническая звучность… И эти звуки, им извлекаемые, наряду с громами оркестра, как-то жалостны.

— Но в тихих моментах прекрасно, — сказал Рахманинов, — в звуковых ласканиях… Кульминация действительно смутно звучит, хоть и грандиозно… лучше всего первый аккорд… Аккорд хаоса… Он вне человеческих возможностей.

После репетиции Скрябин, Татьяна Федоровна, Леонтий Михайлович и доктор Богородский сидели в кабинете Кусевицкого с электрическими лампами в форме баклажанов, с бюстом Наталии Константиновны и с картинами Врубеля на стенах. Лакеи подавали напитки и сласти. Тут же было несколько больших бульдогов, на которых с опаской косился доктор. Кусевицкий, плавно жестикулируя, говорил с пафосом, обращаясь к Скрябину:

— Клянусь тебе, что все твои друзья — мои друзья. Разве есть кто-нибудь, кто тебя понимает и мне не друг? Кого ты хочешь — пригласи, кого не хочешь — откажем… А тут гораздо уютнее, у себя…

Доктор взял Леонтия Михайловича под руку и увел его в большую гостиную, где мебель была со львиными мордами, и черные переплеты в потолке придавали этой зале суровый вид.

— К черту, — горячился доктор, — ну их, с их гостеприимством… Ведь это зеленая тоска будет, мухи подохнут… И он с этой… Надуются, как петухи индейские, слова не вымолвишь… А как те, кто не захотят… Как же Скрябин в такой день без друзей… Да скажите ему прямо, вы человек независимый, пойдем в кабак, а то от Ушковых не продохнешь… Ведь это все придут с набитыми карманами, буржуазия. Какое они имеют отношение к Скрябину… Да и сам Кусевицкий со своими миллионами…

— Я с вами согласен, доктор, — сказал Леонтий Михайлович. — Отпраздновать бы действительно неплохо на нейтральной почве… Но вот увидите, Кусевицкий Скрябина убедит.

И действительно, когда доктор и Леонтий Михайлович вошли в кабинет, там все уже было решено.

— Что ж, отпразднуем здесь, — говорил Скрябин, — Сергей Александрович обещал, что все будут приглашены… Так и быть.

— Ах, Александр Николаевич, — говорил Кусевицкий, — мы еще такое развернем… Создадим издательство европейского масштаба, организуем собственный оркестр… В провинцию российскую музыку повезем… Построим дворец искусств… Чтоб не только там залы, но и картинные галереи… И чтоб все это было общедоступно для бедного народа…

— Это мой бюст, — говорила Наталья Константиновна, — работы Голубкиной… Голубкина дает мне уроки скульптуры.

Лицо доктора выражало отчаяние.

Когда отзвучали последние аккорды "Прометея", часть публики бешено аплодировала, часть шикала. Сторонники толпой бросились к эстраде, крича: "Прометей, бис! Скрябина!.. Кусевицкого!.."

Но ни Скрябин, ни Кусевицкий не явились. Они в то время были в маленькой артистической комнате и между ними происходил разрыв.

— Но ведь ты обещал, — говорил Скрябин, — ты ведь обещал, что всех друзей на ужин пригласишь.

— Я не знал, что господин Подгаецкий распространяет обо мне гнусные сплетни, — кричал Кусевицкий. — И потом он вообще не нравится Наталье Константиновне.

Скрябин некоторое время стоял, словно пораженный, а потом с яростью накинулся на Кусевицкого.

— С кем ты так говоришь! — кричал он. — Кто ты и кто я… Я не поеду к тебе вовсе, и ни один из моих друзей не поедет! Ты всего-навсего меценат, а у мецената никаких заслуг, он просто выполняет свой долг… Я не позволю… Я даже покойному другу своему Митрофану не позволял. — Он заходил по комнате.

— Твой Митрофан попрекал тебя каждой копейкой, — сказал Кусевицкий.

— Беляев святой человек, — крикнул Скрябин, — а ты нагло обсчитал меня во время гастролей по Волге… Всучил мне за все выступления тысячу рублей.

Кусевицкий был торжественен и важен, но лицо его еще сильней покраснело, стало пунцовым.

— У меня нет лишних средств, — сказал он. — Я не могу тратить деньги.

— А разве я хуже играть стал? — сердито говорил Скрябин.

— Что ж, — сказал Кусевицкий. — Если ты так считаешься, я могу пригласить другого пианиста, он сыграет мне это за двести рублей.

— Да что у тебя, лавочка? — яростно крикнул Скрябин.

— Не забывай, как много я для тебя сделал.

— Ты и тебе подобные счастливы должны быть, когда им приходится иметь дело с такими артистами, как я. И не то еще выносить, — сказал Скрябин, — Людовик Баварский не то еще выносил от Вагнера. Тот даже колбаской в него пускал.

— Но ведь Людовик-то был король, а я тоже артист, — крикнул, наконец, не выдержав твердой торжественной маски, Кусевицкий, — я тоже музыкант… Хочешь ты или не хочешь, тебе придется поделить со мной мир пополам.

— Возьми весь, — сказал Скрябин, — если он за тобой пойдет…

Кусевицкий вышел из артистической, Скрябин, тяжело дыша, сел за столик рядом с мрачной, темнее ночи, Татьяной Федоровной.

— Ну, вот это разрыв, — сказал он. — Вот доктор-то рад будет.

Было пышное зеленое лето под Каширой. Скрябин в английском костюме шел рядом с одетой так же по-городскому, в туфлях на французских высоких каблуках Татьяной Федоровной, сторонясь с испугом табуна лошадей. Когда табун прошел, Скрябин увидел Леонтия Михайловича и Мозера, одетых по-дачному. Обнялись.

— А мы только с поезда, — говорил Мозер, — местность чудная… Но почему вы гуляете в этом заплеванном парке? Пойдемте в рощу, пойдемте осматривать окрестности.

— Да, да, это верно, — сказал Скрябин, — здесь гоняют лошадей на водопой, вся трава вытоптана.

Под вечер зашли в березовую рощу с ясными лужайками.

— А тут очень хорошо, — сказал Скрябин, — знаете, иногда можно почувствовать в себе такое слияние от отождествления с природой. Вот в таком лесочке должны водиться нимфы, — сказал он несколько литературно. — Тася, какая чудная трава… Вот здесь… Надо постелить плед… Трава прекрасна, но садиться на нее негигиенично… Потом всякие букашки, которые заползают и кусаются. — В это время вдали прогремел гром. Скрябин испуганно переглянулся с Татьяной Федоровной. — Тася, не пойти ли домой… Кажется, гроза будет… Как вы думаете, — обернулся он к Мозеру, — вы, физик и химик… Мы успеем домой до грозы?

— Неужели вы, — улыбнулся Леонтий Михайлович, — Прометей, ниспровергатель миров, боитесь грозы?

В этот момент раздался сильный удар грома, хоть гроза явно шла стороной и глянуло опять солнце. Скрябин вздрогнул, но, овладев собой, довольно натянуто сказал:

— Напротив, я очень люблю картину грозы, но природа меня страшно утомляет, отнимает много сил, рассеивает внимание. Ведь правда, Тася? Все животные и растения ведь отражение нашей психики… Смотрите, вот на птиц… Я чувствую тождество птиц с моими окрыленными ласками… А есть терзающие ласки… Это звери… Есть тигровые ласки… Можно ласкать, как гиена или волк… А змеи — это ведь целая поэма ласк, сама ласка, отраженная во внешнем мире, дает змею… Змеи — наши собственные ласки, гуляющие на свободе.

— Ну, а как быть с насекомыми? — спросил Леонтий Михайлович.

— Насекомые, бабочки, мотыльки — ведь это ожившие цветы. Это тончайшие ласки без прикосновения. Они все родились в солнце, солнце их питает. Это — солнечная ласка, это самая близкая мне… Вот в Десятой сонате… Эта вся соната из насекомых… Каким единством все проникнуто, — говорил Скрябин. Они шли по деревенскому мостику. — В науке все принято разъединять… Радиоактивность… Теория относительности… Но у меня будет синтез… Знаете, ведь звери тоже будут принимать участие в моей мистерии… Вот в этот последний день в последнем танце, может, мы уже не будем людьми, а станем сами ласками.

Было уже совсем темно, вдали в избах горели огни и небо было в крупных звездах.

— В природе меня всегда поражало одно: растения, цветы, деревья, все они безмолвны, неподвижны, они хором пьют земляные соки и солнечные лучи… Как прекрасно… Тишина есть тоже звучание… В тишине есть звук, и пауза звучит всегда. Есть, конечно, такие пианисты, у которых пауза просто пустое место. Но она должна звучать. Знаете, я думаю, может быть музыкальное произведение, состоящее из молчания.

На крыльце дачи он уселся на стул и сказал:

— Извините, у меня йоговские упражнения по Рамачараке. — Он очень забавно вдыхал воздух, сидел с ничего не выражающим лицом, а затем выпускал воздух. Иногда при этом он вскакивал и делал движения руками. — Вы знаете, — сказал он, окончив упражнения, — мы не умеем ни есть, ни спать, ни дышать, вообще, нас не учат жить. В школе нас учат пустякам, а в индусских школах учат культуре духа… Оттого там культура пошла по более глубокому направлению… Мне необходимо физическое здоровье… Мне надо, может быть, очень, очень долго жить…

Утром Скрябин и Татьяна Федоровна провожали гостей к дачному поезду.

— Вернемся с дачи, опять концерты, — говорил Скрябин. — Опять погоня за презренным металлом.

— Дети растут, — говорила Татьяна Федоровна, — им надо гувернантку, бонну.

— Вместо того, чтобы писать "Мистерию", я должен играть, причем, ранние свои вещи, ведь другого там не поймут. Как это ненормально и возмутительно, что художники не обеспечены. Государство должно их обеспечивать — это первая задача. Ведь искусство — это последнее, конечное, ради чего живут и стоит жить. Возмутительно, что я должен заниматься этими вот заработками. — Они вышли на дощатый перрон. — Впрочем, — смеялся уже Скрябин, — в гастролях бывают и милые курьезы. В Ростове антрепренер, будучи в восторге, хотел повести меня в публичный дом, чтобы сделать мне приятное, и был удивлен, когда я отказался… В Одессе, в интервью про "Мистерию" сообщили, что это будет "химическое соединение всех искусств".

Подкатили дачные вагончики. Радостные и возбужденные, Скрябин и Татьяна Федоровна остались на платформе, маша вслед уходящему составу.

Был трескучий февральский мороз. Малиновое вечернее солнце садилось в тумане. На Театральной площади горели костры. Огромная толпа стояла у Благородного собрания, где висела афиша — "Рахманинов… Колокола… Аплодисменты запрещены…" Зал был переполнен. Повернувшись к оркестру, Рахманинов минуту-другую стоял, низко наклонив коротко стриженную голову. Начался концерт. Тихий, счастливый золотой звон сменился медным звуком адского набата, затем равнодушный, пустой холодный железный звук, а потом снова зазвенело нежное рахманиновское…

Скрябин и Татьяна Федоровна сидели в окружении "апостолов". Скрябин во время концерта ерзал на стуле, сначала тихо, потом энергично, затем стал подскакивать в кресле и тревожно, мучительно озираться по сторонам. Но вот конец. Молчание. Лишь теснится взволнованная публика. В тишине три человека немедленно поднялись на эстраду, неся дар — гирлянды серебряных колокольчиков и колоколов, прикрепленных к крестовине. На суровом до надменности лице Рахманинова явилась растерянная улыбка. Опустив палочку, он беспомощно развел руками, глядя на море взволнованных лиц и на руки с цветами, протянутые к нему. Среди всеобщего ликования пробиралась раздраженная группа Скрябина.

— Из меня словно нервы тянули, — сказала Татьяна Федоровна.

— Не могу ни одного звука запомнить из такой музыки, — говорил Скрябин. — Какая-то однородная тягучая масса, точно тянучка… Знаете, конфетки такие есть… Но вынужден ходить из дипломатических соображений… Знаете, светские приличия… То, что он запретил аплодисменты, — говорил Скрябин уже на улице, — то, что на афише написано о запрещении аплодисментов, показывает, что Рахманинов сам не понимает своих сочинений… Есть произведения, которые требуют после себя взрыв аплодисментов… Эти аплодисменты входят в состав композиции. Например, разве можно представить себе какую-нибудь рапсодию Листа, оконченную без аплодисментов. Это такая же часть сочинения, как кастаньеты в "Арагонской хоте"… А в других сочинениях, действительно должно быть тихое шелестящее молчание, которое их завершает… Но только не здесь, не в этих "Колоколах", которые зовут не на небо, а в монастырскую трапезную.

Назад Дальше