Сибирская повесть - Почивалин Николай Михайлович 5 стр.


а результаты налицо". Так и отстал до поры до времени...

Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: "Кровь, мол, из носу, а за правду стой". Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы - Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его - жена моя нынешняя, Надя...

- Надежда Ивановна?

- Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала - в колхозе работать собиралась, война.

А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится - учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков - у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я - все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего - на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала... Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось - три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят.

Не слезой, конечно, - участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.

Так вот время и шло: день да ночь - сутки прочь.

К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, - тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: "После ожесточенных боев наши войска освободили...", так и порешил - еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все - отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь... По совести, сосвоеволышчал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу...

Как уж ехал - говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел - так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься - хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался... Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили...

А один-то - наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал...

Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: "А своих я все-таки нашел!"

- Да... - горько вздыхает он, - Утром огляделся - из земли три трубы торчат - землянки. И жили-то в них не наши, Михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли... Как уж я назад ехал - не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье - ничего не помню... Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какаято, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался - голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял, мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу.

"Максим Петрович, вы?" - и глядит на меня во все глаза.

Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и - ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли - в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают...

Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:

- Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился - другая свалилась.

- А что такое?

- Из партии меня исключили.

5

Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.

- За что? Максим Петрович?

Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:

- Пароход снизу идет. Слышишь?

По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.

Сначала из-за поворота показывается один только огонек - высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы - "Кожедуб"; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой,

- Сколько я когда-то ночей тут просидел, - отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. - Станет на душе сумно - придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет.

И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..

Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.

- Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, но все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что...

- За что, Максим Петрович?

- А вот за что - вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог...

Запил я... Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, - в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, - руки на себя, боялся, наложу... Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили - ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было...

Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался.

Позади все, впереди - ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился... В таком вот виде "Я сказал!" наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и - в крик. - Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. - Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди...

Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его... так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.

- И за это исключили?

- Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить - себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был.

А случай нашел. С председателем колхоза ведь как?

Ткнп в него в любую минуту пальцем - в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась:

срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?

- В общем, - неуверенно говорю я.

- Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково - по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся - честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, - как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе - так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет... Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, - тишина. Парторг мой, Осппыч, затревожился сначала: "Худо бы, Максим, не было, смотри". Стариков обошел, сам поля облазил - тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. "Почему, - спрашивает, - трактора не берешь?" - "Погожу, - говорю, немножко". - "Максим Петрович, - говорит, - понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, - говорит, - подожду, а там не взыщи".

Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма - срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал - не пустили. Ну, тут "Я сказал!" и отпел меня! "Слушали" - одной строчкой записали: "Срыв посевной и систематическое пьянство", а резолюция на две страницы, с подходом: "В дни, когда победоносная Советская Армия..." и так далее. А самая суть - опять одной строчкой: "Из партии исключить, с работы - снять". Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет.

Взглянул на секретаря - строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: "Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти..."

Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо - теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашнпм кажется.

Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят... Слышу, окликают меня. Осипыч - сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил - уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали... Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: "Что дальше-то делать думаешь?" - "А то, - говорю, - бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!" "Верно, - говорит, - Максим, верно", - да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала...

Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. "Начинай, - говорят, - сынок. В самый раз". Ну, тут мы и развернулись - за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, - не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся сам позвонил.

Не берет трубку; секретарша говорит - в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. "С камнем за пазухой, - говорит, - я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал". - "Ну что ж, - говорю, - Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем". - "Тебе, - говорит, - легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет..." Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла - муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! "Нет, - кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову - снимай!" Я вижу - некрасиво получается, сам просить об освобождении начал - тоже не слушают. "Сами про тебя, - кричат, - знаем. Нет твоей вины!" Три раза на голосование ставили - ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: "Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя - стеной! Когда поддержка такая - сам черт не страшен!

Дуй, - говорит, - прямо в обком - воевать будем!"

Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.

Ну, явился я в обком, доложили секретарю - тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу - недовольный, смотрю. "Не оправдываете вы, - говорит, - Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали". Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про "Я сказал!" засмеялся сначала, потом нахмурился. "Плохо, - говорит, - если зовут так.

Так плохо - что дальше некуда!" Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: "А посевы как?" - "Все в порядке, - говорю и пошутил еще: Поедемте, мол, посмотрим". Засмеялся: "А что, - говорит, - дело. Давайте поедем". Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали... А посевы, не хвалясь, скажу тебе - как на выставке.

Дружные, крепкие - так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье - сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая.

Где густо, где пусто - грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: "Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете". И добавил: "Семьей вам обзаводиться надо". - "Моя семья, - отвечаю, товарищ секретарь, в земле сырой". - "Живое, - говорит, - жить должно". Пожал руку, и в машину, да смотрю - не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил - не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное, И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз - как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись - мимо было прошел, потом вернулся. "Не прав я, - говорит, - Мельников, был. Извиняй". - "Я, - говорю, - тоже пе прав был. За грубость мне бы извиниться падо, да прости, - говорю, - не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу".

- А что, Максим Петрович?

- Да что... Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно - обошли его. Был в списках - точно знаю, а в последнюю минуту - потом уж выяснилось - "Я сказал!"

своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: "Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят". Вот ведь как несправедливо вышло!

Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься - так в каждой пшеничнике, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться - рассердился он. "Я, - говорит, - всю жизнь не за ордена работал - за совесть". Потом спохватился, что меня вроде обидел. "По-плохому, - говорит, - не пойми - сказал не так. А звездочке, говорит, - радоваться надо - боевой орден!" Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. "Вот, - говорит, - рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато - от души".

- Да, обидно!

- Как еще обидно, - вздыхает Максим Петрович. - Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет - аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.

- Он что, умер?

- Той весной и помер. Дождался Победы, а через неделю скончался... И вот ведь человек какой был! До последней минуты не о себе, а о других думал. Забежал я, помню, под вечер - лежит он в постели, сухонький, чистый, и руки, как у покойника, сложены. Одни только глаза на лице живые, да усы его серебряные шевелятся.

Бороду-то он брил, а усы всю жизнь носил. Подошел я к нему, сказал чего-то, а он спрашивает: "В избе-то никого нет? Присядь, потолковать надо". Сел я рядышком, отдохнул он малость и говорит: "Вот какое дело, Максим.

Концы отдаю. Надя остается. Бери ее за себя..." - "Что ты, - говорю, Иван Осипыч? Да она мне в дочки годится, чуть не вдвое я ее старше! И захотел бы твою волю выполнить, так ей-то зачем жизнь ломать?!" Слушал он меня, слушал, глаза закрыл. Уснул, думаю, умолк я сразу, а он глаза открыл и ясно так, ласково: "Дурень ты, Максим... Расположена она к тебе. Мне, говорит, - перед смертью все виднее, чем вам..." И попросил еще, чтоб не вызывали ее, беспокоился, что помешает ей: госэкзамены у нее начались...

Разговор этот я, конечно, из головы выбросил, а за Надеждой, как плохо ему совсем стало, послал. Вечером вбежала, а отец - холодный. Упала мне на грудь и дрожит вся, ни кровинки на лице. И Карл наш тут же сидит, носом своим огромным хлюпает... Вот такая, значит, картина...

Максим Петрович набрасывает на плечи китель, оглядывается. Тут только замечаю и я, что ночь ушла. До восхода солнца не скоро еще - низина противоположного берега синеет, над Иртышом клубится предутренний туман, но даже тишина и та сейчас кажется другой, напряженной и чуткой, - перед пробуждением.

Назад Дальше