Семья - Федорова Нина Николаевна 14 стр.


– В знак восхищения пред молодостью и красотой!

Японцев не было дома. Лида постучала в дверь комнаты мистера Суна.

– Я хочу, чтобы вы на меня посмотрели!

Он открыл дверь и спокойно-спокойно смотрел на Лиду. Очевидно, он не понял, в чем дело, и не замечал в ней никакой перемены. Лида встретила эти печальные и странные, какие-то пустые глаза, и сердце ее похолодело: «Я беспокою его такими пустяками!» Он ей показался вдруг старым. Его черные, коротко подстриженные волосы были седыми, на лице были прежде невидимые морщины. «Когда это он успел постареть?» – испугалась Лида. Смущенная, она не знала, что сказать.

– Благодарю вас, – прошептала она.

– Пожалуйста! – ответил мистер Сун и закрыл дверь. Уже за закрытой дверью Лида сказала громко:

– Мистер Сун, мы все, все надеемся… мы все уверены, что Япония никогда не победит Китай…

Дверь приоткрылась, и, улыбаясь, совсем как прежний мистер Сун, он ответил:

– Ваши ласточки прилетают из Африки! – И дверь опять закрылась.

– Боже мой! Что он сказал? Какие ласточки? – Она не знала, что в тот момент, когда она пыталась выразить мистеру Суну свое сочувствие, она на мгновение вдруг стала похожей на Бабушку, и мистер Сун вспомнил вечерний разговор в саду.

– Лида, – сказала Мать, – я не хочу портить твоего настроения, но, право, сядь и успокойся. Закрой рот. Посиди спокойно.

Лида села. Но раздался звонок, и это, конечно, был Джим. Никто другой не умел так приятно звонить. Она встала. Хотела пойти навстречу с достоинством, медленным шагом, но не выдержала и ринулась белым облаком вниз по коридору.

Джим был одет в вечерний костюм: в белом и черном, чернейшем черном и белейшем белом. И Лида, созерцая его и вспомнив о себе, воскликнула:

– О, как мы оба красивы!

Она выпорхнула из двери, пролетела бабочкой по двору и, как пчела в улей, влетела в дверь автомобиля.

Лида уехала, и все почувствовали, что устали и надо отдохнуть. Бабушка еще постояла у окна.

«Жених! Нет сомнения!» – думала она и пошла помолиться о Лидином счастье. Но молилась она не долго. Миссис Парриш с отъездом Лиды как-то вдруг угасла, стала брюзжать и требовать виски. Сели играть в карты.

Заметив, как оживлена была миссис Парриш, собирая Л иду на вечер, и как сразу она изменилась, когда не о чем было уже хлопотать, Бабушка решила, что надо поскорее заинтересовать ее чем-нибудь дельным.

– Вот уже скоро вы уезжаете в Англию, – начала она. – Пора бы взяться за приготовления.

– Какие приготовления? – брюзжала миссис Парриш. – Здесь все выброшу, там все куплю.

– О, – только и сказала Бабушка, вздохнув, и начала подходить с другой стороны. – Вот приходит Ама. Она артистически делает стеганые одеяла. Почему бы вам не поучиться?

– Да, почему бы и мне не поучиться? – повторила безучастно миссис Парриш и пошла бубновой десяткой.

– И я бы поучилась, и вам бы помогла. И мы сделали бы несколько одеял.

– Зачем? – вдруг поняла миссис Парриш. – Кому нужны одеяла? Мне не нужны.

– В Англии у вас есть родные, тетки, кузины. Вы видели, какой счастливой вы сегодня сделали Лиду, да и всю семью. И там ваши родные обрадуются, получив одеяла. И всем будет приятно.

Миссис Парриш на минутку задумалась, размахивая, как веером, трефовым королем:

– Одеяла? Мои родные в Англии все богаты. У них есть одеяла.

– Ну, сделаем для вас только. Как будете укрываться им всякий вечер, вспомните нас, как мы жили дружно здесь.

На этот раз миссис Парриш согласилась, и решено было начать одеяла завтра же.

Потом, когда все уже спали, Бабушка ожидала возвращения Лиды. Она все молилась о Лидином счастье. Конечно, пройдут еще годы до свадьбы, но выбор был сделан, Лидина судьба решилась.

Лида вернулась в два часа утра. Она сияла в полутемной комнате, как утренняя звезда на синем небосклоне.

– О, Бабушка! Все было чудно!

– Сначала сними платье и туфли. Сложи аккуратно, не мни. Потом расскажешь.

– Бабушка, – шептала Лида, раздевшись, – я его очень люблю. Хотите, расскажу, как я его люблю?

– Не надо, не рассказывай. Я и так вижу. И помни, Лида, поменьше говори о любви. Слово унижает чувство.

– Он уезжает, и мы расстаемся. Через неделю. И мы не увидимся скоро. Год, два, три, а может быть, даже четыре. Бабушка, вы слышите это? Четыре!

– И хорошо. С любовью всегда лучше не спешить.

– Мы будем писать друг другу. Часто, Бабушка, часто!

И она заплакала. И у Бабушки в глазах появились вдруг слезы.

– Мы будем писать часто, – говорила Лида и плакала.

Горячие слезы брызнули, сверкая, из ее сияющих глаз; но тихие и медленные они катились из бесцветных глаз Бабушки.

– Он уезжает через неделю! – воскликнула Лида, и ее голова упала на Бабушкину подушку.

– Через неделю? Так ты его увидишь еще, по крайней мере, семь раз. Погоди плакать. Ложись и спи. Завтра вставай красавицей.

Особенной чертой Лидиной любви было то, что она с самого начала не имела никаких сомнений в прочности этого чувства. Ни на минуту она не сомневалась ни в себе, ни в Джиме. Для ее любви могли существовать, она думала, только внешние препятствия: пространство, время, деньги. Что, расставшись, они могут измениться, – такая мысль не приходила ей в голову.

Бабушка не утерпела:

– А какая у него семья? Как они тебя приняли?

– О, Бабушка, я забыла сказать! Они все – чудные! Когда я вошла, его мама сказала: «А вот и симпатия нашего Джима», а его папа сказал: «Рад вас видеть. Делайтесь королевой вечера!» И все мне улыбались. Папа, Джим и его старшин брат танцевали со мной. Были и другие, много гостей. Я им пела, и всем понравилось. Знаете, Бабушка, я вспоминаю этот вечер, и я ужасно счастлива!

– Теперь спи. Если не сразу заснешь, то повторяй молитвы. Благодари Бога, Лида. Ты видела счастье в жизни.

23

На другой день Ама, чьи мысли были все грешнее и все хуже, пришла работать для миссис Парриш. Она сидела на полу, на циновке, и, углубленная в свои мысли и работу, против обыкновения не разговаривала, а как-то зло молчала. Иголка, нитки, ножницы, наперсток – все металось и сверкало в ее руках. Лицо ее было склонено над работой.

Бабушка сидела около, подготавливая работу для себя и для миссис Парриш. На ее вопросы Ама отвечала кратко. Во время завтрака она отказалась от пищи.

– Ты сердита сегодня, Ама?

– Что ж, когда я сержусь, я работаю лучше.

– Но что с тобой?

– Я огорчаюсь. – Она ниже наклонила голову и стала шить с такой быстротой, что ее игла сломалась надвое.

– Постой, Ама, – уговаривала Бабушка, – отдохни немного. Поешь. Отложи работу. Посиди спокойно.

– Я не могу сидеть спокойно. Я огорчаюсь.

– О чем ты так волнуешься?'

– Об одной монашке. О той самой, которую я больше всех не люблю.

– Но это нехорошо. Как это так – вдруг не любить сестру монашку.

– А вот и не люблю. Эта сестра Агата как увидит меня, то и начинает размышлять вслух – христианка я или нет. Она посмотрит на меня кротко и скажет обязательно что-нибудь неприятное, и чем неприятнее, тем лучше у ней голос: «Сестра Таисия, – она скажет, – помнишь ли ты, что имеешь бессмертную душу? Старайся ее спасти». Потом вздохнет глубоко и скажет: «Работай с миром! Я помолюсь о тебе!» – «Что ж, – я как-то ответила ей, – давай вместе читать «Отче наш» наперегонки. Я прочитаю три раза, пока ты успеешь прочитать один раз». А она закачала головой: «Вот, вот… Это я и имею в виду».

Ама стала сердито почесывать в голове тупым концом иголки. Потом спохватилась:

– Я не должна этого делать. «Оставь голову в покое. Забудь, что у тебя есть голова», – сказала бы сестра Агата.

Ама вздохнула и продолжала рассказ о своем огорчении.

– Вот что случилось. Сестра Агата была послана в деревню, в миссию, с поручением. И вот она исчезла – и туда не пришла, и сюда не вернулась. Ходят слухи, что она и еще другие католики захвачены хунхузами в плен. Может, их мучили, может, уже убили. Мать игуменья распорядилась: для всех нас добавочные молитвы о спасении сестры Агаты и о ее благополучном возвращении в монастырь.

– А тебе не хочется об этом молиться, – пыталась угадать «грешные мысли» Бабушка,

– Мне не хочется об этом молиться? – воскликнула Ама. Она даже подскочила на циновке. В ее взгляде появилось даже презрение к подобной недогадливости: – Я молюсь вдвое больше, чем приказано, я постничаю: да вернется сестра Агата! Разве я ела завтрак? А ведь были китайские пельмени. Я ем теперь раз в день, Мои колени болят от молитвы. «Иисус, – я прошу, – да вернется сестра Агата. Верни ее невредимой. Пусть ни один волос не упадет с ее головы. Пусть вернется в прекрасном здоровье!» Я и сейчас молюсь. Шью и молюсь. Видели – сломала иголку.

– Но чем же ты огорчаешься, если так молишься?

– Чем? Если ее убьют, она – мученица и святая. Для нее не будет чистилища. Сейчас же на небо! И она там станет рассказывать обо мне. Хуже еще, – Ама даже закачалась от огорчения, – как только она станет святой, я должна молиться ей, игуменья прикажет. Я буду стоять на коленях и молить: ''О, святая сестра Агата»… А она будет поучать меня сверху: «Сестра Таисия, не так молишься! Ну как тебя взять на небо!»

Она стала мрачно и быстро шить. Но, начав говорить, не могла остановиться.

– Всю мою жизнь, – зашептала она горьким шепотом, – всю мою жизнь я мечтала попасть туда прежде сестры Агаты. Пусть бы она жила сто лет. Я бы встретила ее у Небесных Ворот: «Это ты, сестра Агата? Долго же ты зарабатывала вход в Небесное Жилище! Что ты такое сделала? Тайный грех?»

Бабушка уже и не знала, как на это ответить.

– Ама, Ама! – сказала миссис Парриш, появляясь в дверях. – Как твои мысли? Лучше?

– Хуже, – мрачно ответила Ама. – Недавно я спросила одну сестру китаянку, которая мне очень нравится: «Что мне делать, если у меня грешные мысли?» Она ответила: «Молчи, и никто не будет знать. Тут тебя будут любить, и там (Ама показала иглою на потолок) у тебя нет свидетелей».

– А почему, Ама, ты просто не выйдешь замуж? – спросила миссис Парриш. – Ты говорила, что игуменья тебе советовала это же самое.

– А за кого я выйду? За язычника? – Нельзя. За протестанта? – Нельзя. За белого? – Не возьмет. А как вы думаете, сколько в Китае молодых китайцев, холостых и католиков? Я еще не встретила ни одного. Если он хороший католик, то он – монах. Значит, не жених. Но я тем утешаюсь: редко замужние женщины делались святыми. Девство ценится очень. Были святые, о которых только известно: молчали и не вышли замуж. Но молчать мне труднее, чем не выходить замуж.

– Кто выходит замуж? – спросила Лида, входя. – Ама, это вы выходите замуж? Вы очень любите своего жениха?

– Шт… Шт… – зашипела Ама в страхе и даже отшатнулась, как будто бы ад с его дымом и пламенем раскрылся у ее ног. – Мне запрещено думать о любви. Мне сказано: попробуй начать думать о любви – и ты уже не сможешь остановиться.

– Довольно, – сказала Бабушка. – Мы достаточно наговорились на сегодня.

– Из-за Амы у нас у всех появились дурные мысли, – смеялась миссис Парриш.

24

– Миссис, – обратился Кан к Бабушке, – у калитки стоят три черные дамы. Они спрашивают, можно ли им войти.

Бабушка быстро поднялась со стула:

– Таня, это, наверное, игуменья приехала. Скорее постели белую скатерть. Кан, вскипяти чайник. Дима, уведи собаку из дома. Лида, не ходи в халате, оденься. Петя, ты – старший в семье. Пойдем со мной встречать игуменью. – И торопливо, но с достоинством она направилась приветствовать прибывших.

Три черных фигуры стояли в рамке раскрытой калитки. Впереди – игуменья, несколько позади – две монахини

В наружности игуменьи не замечалось ничего величественного. Очевидно, крестьянского происхождения, она была приземиста, с круглым и добродушным лицом, суетливая, любопытная, как бы постоянно взирающая на интересное и забавное зрелище. За ней, как тонкая черная свеча, возвышалась сестра Марионилла. Ее молодое еще лицо было поразительно, незабываемо. Бледное и тонкое, оно было классических очертаний, и на нем застыло выражение подавленного горького страдания. Глаза ее были опущены долу. Если изредка она подымала их, они обжигали, как пламя. Казалось, что огонь горел внутри ее тела, и от этого она и страдала. За три дня, что она провела в пансионе №11, никто не слышал ее голоса. Другая монахиня, мать Анастасия, была старая, полная, брюзгливая, и глаза ее выражали подозрение и недовольство.

При виде выходящих из дома Бабушки и Пети она только чуть сузила глаза, и стало ясно: где бы ни была мать Анастасия, что бы ни увидела, ничто никогда не заслужило и не заслужит ее одобрения.

Когда Бабушка подошла к калитке, три черные фигуры склонились в низком, безмолвном поклоне. И Бабушка поклонилась также низко и безмолвно. Прошло две-три секунды.

– Добро пожаловать, матушка игуменья! Милости просим, дорогие сестры! – И, снова кланяясь, она пригласила их в дом.

Медленно и торжественно все направились к крыльцу, где на ступенях ожидала их Мать с поклоном. И тут сразу же обнаружилось, что игуменья не умела долго сохранять спокойствие и церемониальное обращение, слишком для этого она была молода сердцем, жива и любопытна. За короткий промежуток – от калитки до крыльца – она несколько раз нарушила этикет, и всякий раз это вызывало выражение искреннего и интенсивного страдания на лице матери Анастасии. Казалось, они были связаны какими-то для глаза невидимыми узами, и все, что делала игуменья, сейчас же отзывалось! тяжкой реакцией в сердце матери Анастасии.

– Упадет горшок-то! – воскликнула игуменья, показывая пальцем вверх, где на перилах балкона действительно в опасном положении стоял горшок с геранью. Миссис Парриш дремала около, и локоть ее чуть-чуть касался герани.

– Да, как на голову кому горшок упадет-то, беда! – продолжала игуменья и посоветовала: – Убрать бы!

Из– за угла дома вдруг сверкнула пара кругленьких глаз. Высунулась собачья морда. Это Дима хотел хотя бы мельком показать Собаке гостей. Надо бы пройти мимо, но игуменья остановилась и защелкала языком:

– Иди сюда, собака. Да какая страшная! Ну, урод! А то, может, такая порода?

Собака вышла на зов и отплатила игуменье таким же комплиментом: понюхав ее одежду, пропитанную ладаном, она гавкнула и поспешила в сторону. Игуменья засмеялась. На лице матери Анастасии выразилась такая мука, как бы ее обожгли кипятком. Она была знатоком монастырских этикетов: игуменьи не замечают собак. И, уже подымаясь на крыльцо, вместо того чтоб поклониться Матери, игуменья обернулась и сделала высунувшемуся из-за угла Диме такую гримасу, что он фыркнул. Мать Анастасия заметила и это. На ее лице появилось даже какое-то угрюмое удовлетворение человека, который знает, что и как случится, не имеет ни иллюзий, ни надежды, что неисправимое вдруг исправится. Она была мизантропом, и сознание, что она всегда права, ожидая худшего, было ее единственным удовлетворением в жизни.

Войдя в дом, гостьи помолились на образа и еще раз всем поклонились:

– Господнее благословение дому сему.

Когда игуменья в первый раз и всякий раз впоследствии смотрела на икону Богоматери, ее лицо озарялось чудесной улыбкой: это была радость встречи; она как бы видела кого-то дорогого-дорогого, близкого сердцу. Казалось, икона оживала от этого теплого взгляда и тоже отвечала улыбкой. Они обе как бы неописуемо рады были вновь и вновь встречаться в разных местах земного шара.

Игуменья была необыкновенным человеком. Она не получила почти никакого образования и совсем не знала иностранных языков. Даже в Священном писании она не была начетчицей и, случалось, путала, что, где, когда и кем сказано. В дореволюционной России ей бы никогда не быть игуменьей, она бы осталась в монастыре на тяжелой физической работе. Никакой епископ не утвердил бы ее на посту игуменьи, если бы подольше поговорил с ней на религиозные темы. Она не сильна была в догматах, и ее слова иногда отдавали чуть-чуть не то ересью, не то прямо язычеством. Что-то было в ней стихийно-человеческое, что не укладывалось в рамку правил, в одну какую-либо систему мысли, а отзывалось, как эхо на звук, на все, что был человек. Чувствуя такое родство, она всех любила и не умела ненавидеть. Она как-то жила в человечестве и с человечеством, как бы не отделенная от него никакой индивидуальной, отрезанной формой. Ее отличительным качеством было удивительное понимание человеческого сердца, оправдание его в падении и глубокая к нему любовная жалость. Это, за неимением точного слова, называли в ней добротой. Накормить голодного ей было так же необходимо, как есть самой, и если бы она голодных не кормила, то сама бы давно умерла, как птица без воздуха. С озябшим ей было холодно, и согреться она могла, лишь согрев его. Эти качества фатально притягивали ее в среду бедных и нищих, а для сильных мира сего у нее не было времени, к горькому сожалению матушки казначеи монастыря. Короче, она имела – в высшем развитии – то качество, которое отличает именно русскую душу и которое является причиной многих русских исторических успехов и неудач: слепая, нерассуждающая человечность.

Назад Дальше