Семья - Федорова Нина Николаевна 15 стр.


Может быть, за это ее и выбрали в игуменьи. В бурю революции тридцать монахинь, беззащитных, испуганных, голодных, остались в одном монастыре. Нужен был кто-то, чтоб их согреть, накормить, поднять в них бодрость – и кто же это мог сделать веселей и лучше, чем эта игуменья?

За пятнадцать лет игуменья уже основала и поставила на ноги еще три монастыря. Не имея никакого регулярного дохода, она кормила триста женщин-монахинь, послушниц, сирот и бездомных, всеми покинутых старушек. Ее единственным доходом было то, что она получала при личных обращениях к людям, и то, что молящиеся сами приносили в монастырь. Главное, чем она держала в постоянном изумлении лиц как светских, так и духовных, было то, что в ее монастырях совершались чудеса, – ив этом невозможно было сомневаться. Ее чудеса происходили именно тогда, когда свидетелями были неверующие, или когда вокруг было много разных людей, часто и язычников. Чудеса, как, например, исцеление, приводили в трепет верующих и в ужас – неверующих. Игуменья же к ним относилась как к чему-то естественному, вроде хорошей погоды после бури.

Но была и другая сторона этих чудесных событий. Получивший Божию милость в монастыре должен был, по мнению игуменьи, честно расплатиться. Тут же она цитировала из Евангелия: «Не десять ли очистилось? А девять где? Почему они не пришли воздать хвалу Богу?» И она рисовала ужасы, ожидавшие девять не пришедших. Ее условия были таковы: во-первых, испытавший милость чуда обязывался молиться, как требуют правила церкви, и, во-вторых, сообразуясь со средствами, вносить посильную дань на содержание бедняков в монастыре. Она, бывало, долго обсуждала, какая дань на монастырь являлась посильной, входила в детали в отношении и дающего и получающего и затем сама всем охотно рассказывала, насколько увеличился доход монастыря. Это приводило в смущение духовенство. Это не вязалось с духом христианства – но что было поделать с игуменьей? Она была единственным духовным лицом, творящим чудеса. К ней они и отсылали всех, нуждающихся и в чуде и в хлебе. Она же никогда никому не отказывала, по крайней мере в хлебе, и о чуде тут же начинала молиться.

Иногда случалось, что, например, пятьдесят две сиротки играют во дворе монастыря. Возвращаются в помещение их пятьдесят четыре. После расследования оказалось, что какие-то две неизвестные женщины открыли калитку монастыря и втолкнули во двор еще чьих-то двух сирот. Такие неизвестные лица никогда не возвращались за детьми. Сиротки оставались в монастыре: еще два рта и два пустых желудка. Возрастали расходы, возрастала и нужда в чуде.

Сила ее веры, простой и радостной, была поразительна. Сомнение в существовании Бога было единственным человеческим состоянием, неизвестным игуменье. Она говорила, что все люди верят в Бога, хотя многие и не догадываются об этом, и что без веры никто не мог бы жить даже и минуты – до того бы ему, неверующему, страшен стал мир. Отрицание веры и Бога, она рассматривала как одну из злых детских шуток, злейшую из всех, правда, но все же шутку. Сама же была полна какой-то неиссякаемой энергии и радости, и это притягивало к ней людей, как магнитом. Ее трудно было увидеть одну, все она была окружена людьми.

Семья долго вспоминала с удовольствием те три дня, что монахини провели в пансионе № 11. Матушка игуменья сделалась душой общества и центром интереса. Во всем она вдруг находила радостную сторону, не замеченную другими. Она и профессор особенно наслаждались взаимной беседой. Ее поражали чудовищно обширные познания профессора; его поражала ее полнейшая неосведомленность обо всем, что сделала для мира наука. Он – своей логикой, она – отсутствием логики приводили друг друга к неожиданным заключениям, и потом сердечно смеялись оба.

– Прекрасно, – говорил профессор, – значит, вы, матушка игуменья, полагаете, что в рай войдут все хорошие люди: и православные, и католики, и протестанты, и даже язычники.

– Конечно. Милосердный Бог не отвергнет человека, доброго сердцем.

– Знаете ли, – уже кричал профессор в восторге, – за такие речи вас сожгли бы на костре, живи вы в Европе в средние века!

– Европа может ошибаться, – возражала игуменья. – Ну, и я не сразу бы пошла на костер, я бы еще поспорила. Сжечь монахиню – дело нетрудное. Но будет ли это доказательством, что доброта человеческого сердца ничего не значит у Бога?

Мать Анастасия, всегда присутствовавшая там, где была игуменья, вдруг завозилась на стуле. Этими звуками она старалась дать понять, что игуменья говорит лишнее: у них был такой уговор. Игуменья жила интенсивной духовной жизнью, мать Анастасия следила за этикетом.

На второй день пребывания в Тянцзине игуменья возвратилась от ранней обедни больной. С трудом, со стонами взошла она на крыльцо и опустилась на первый попавшийся стул. Бабушка окружила ее заботами: помогла пройти в столовую, снять мантию, дала выпить воды. Через пять минут игуменья уже опять улыбалась. Она тут же встала на колени перед иконой Богоматери:

– Еще потерпишь меня на земле, Богоматерь? Еще отложишь Твой суд надо мной? – спрашивала она, ласково Ей улыбаясь.

И вскоре повествовала за чаем:

– Болезней у меня много. И разные болезни, то есть болит везде. Приходит минута – не могу терпеть, стону, жалуюсь, а то и поропщу. Как подходит минута ропота, я сначала прочитаю псалом, а потом скажу Богородице: «А теперь Ты меня пока не слушай, буду роптать. Помни, не по безверию, а по телесному моему малодушию». Бабушка только вздыхала.

– Налейте, пожалуйста, мне еще чашечку чайку с лимоном. Очень люблю. Знаю, скоро умру. Что там буду пить – неизвестно. Но уж не будет там чайку с лимоном.

– А какие болезни у вас? – участливо спросила Бабушка.

– И сказать страшно, – улыбалась игуменья. – Первое – рак желудка.

– Боже мой! – воскликнула Бабушка. – Но это… это…

– Да, очень больно. Потом камни в печени. Тоже не радость. Ревматизм, конечно. Ну и как полагается в монастырях от долгих стояний на молитве ноги мои – ах! ноги мои – мученье.

– Здесь у нас есть замечательный доктор. Еврей, по фамилии Айзик. Очень хороший и денег не берет, так лечит.

– Люблю я еврейских докторов, – сказала игуменья. – И полечит и пожалеет. Ну, просто жалко ему пациента. Тоже редкость у докторов.

– Сегодня он приедет навестить англичанку. Вы бы поговорили с ним: матушка игуменья. Может, и облегчит ваши болезни, хоть немного.

– Пусть облегчит, – соглашалась игуменья. – Я и то буду рада.

Доктор Айзик появился в пансионе вместе с Розой. Бабушка сразу же почуяла опасность и приняла меры, чтоб оградить монахинь от Розы и ее реплик. Профессор и Анна Петровна были откомандированы удерживать Розу в саду на скамейке, пока доктор навещал пациентов.

Сначала Роза была очарована галантностью и вниманием профессора, но это длилось недолго. Она слушала его речь, и отношение к нему быстро менялось. Когда он блестяще доказывал иллюзорность видимого мира – и этих двух деревьев, и их самих, и даже их встречи, Роза, не дослушав конца фразы, вдруг круто повернулась к Анне Петровне:

– Поздравляю! Еще один сумасшедший. Вы слышите, что он говорит?

Профессор, несколько озадаченный ее резкостью, пробовал объяснить:

– Женский ум, как правило, мало способен к научным сомнениям. Когда женщина, например, наряжается на бал, может ли ей прийти в голову: «А вдруг ни я, ни этот бал, ни это бальное платье не существуют?»

– Вот что я вам на это скажу, – возразила Роза гневно, вставая со скамейки. – Допустим, я не сомневаюсь, и я одеваюсь. Но если вы сомневаетесь, что этот ваш костюм существует, то зачем вы вообще по утрам одеваетесь?!

И она ушла в дом. С тех пор, если ей случалось говорить об Анне Петровне, она ее называла «эта несчастная женщина».

Доктору не понадобилось много времени для пациентов. Миссис Парриш он знал хорошо. Игуменья же как монахиня могла только говорить с доктором-мужчиной. Она с удовольствием показала ему рентгеновские снимки, химические анализы и рецепты. Перед удивленным взором доктора развернулся, можно сказать, единственный случай. И эта женщина еще могла сидеть спокойно и весело повествовать о своих фатальных болезнях.

– Ну что вы мне теперь скажете? – спрашивала она с интересом. – Чем поможете?

– И сказать ничего не скажу, и помочь ничем не могу.

– Жалко, – сказала игуменья таким тоном, как бы речь шла о ком-то другом, – я уж было подумала: «А ну, как»… Ну и не будем говорить о болезнях. И вам они надоели и мне. Как дойдет до настоящей минуты, то и вера и наука уже не спорят, говорят одно: «Терпи!» – И она засмеялась. – Спросим, не дадут ли нам чайку. Попьем и поговорим о чем-нибудь хорошем.

На следующий день монахини готовились к отъезду. Игуменья восхищалась тем, как она хорошо отдохнула. Укладывая для них корзиночку с провизией, Мать положила туда два лимона. От нее это была почти евангельская «лепта вдовы».

Монахини уехали, и дом вдруг показался печальным. Решено было в этот день не читать, а всем лечь пораньше и хорошо отдохнуть. У всех появились какие-то свои новые мысли, которыми не хотелось делиться.

Когда все разошлись, Мать вышла на крыльцо. Там стояла Ама, работавшая для миссис Парриш.

– Ама, ты все еще здесь? Так поздно?

– Хочу вам что-то сказать!

Ее голос звучал торжественно, лицо выражало триумф. В углах ее косых глаз, в складках рта, в ямочках на щеках и подбородке – везде светилась радость мести, которая, по словам знающих, слаще меда. Она стояла, осиянная луной, и, казалось, сама сияла.

– Сестра Агата вернулась! – сказала она и засмеялась каким-то внутренним беззвучным смехом. – Жива, здорова. С ней ничего не случилось. Ее не очень-то торопятся взять туда! – И своим темным пальцем она показала высоко, к сияющее лунное небо.

25

Под опытным руководством профессора Дима вступал в фантастический мир точной науки. Даже в сказках Бабушки не было ничего такого чудесного. Какое счастье быть человеком! Какая радость жить в этом интереснейшем мире! Какая чудная эпоха – человечество начинает освобождаться от суеверий и предрассудков.

С повышением мнения о человеке, у Димы понижалось мнение о Собаке. Она ничего не понимала. Она пыталась лизать микроскоп, не умея смотреть в него. Занятый с профессором, Дима часто забывал о Собаке. Она чувствовала это и тихо уходила из дома. Она становилась на то место, где стояла впервые, прибыв в дом № 11, и повесив голову грустно размышляла о чем-то. Мало того, увлеченный теорией полезности, Дима начал учить Собаку подымать и приносить вещи, помогать в хозяйстве. Лишенная дара речи, как она могла возразить? Да и умея говорить, смогла ли бы она разрушить очарование профессорских теорий и вернуть Диму к прежним детским занятиям и радостям? С другой стороны, Собака не могла разлюбить Диму, так как сердце Собаки не знает измен. Оставалось – молчание. Собака страдала. Она худела. А все говорили, что она больна от жары.

И Лида как-то отдалилась от профессора. У ней была своя полная жизнь, и теории прошедшего и будущего ей совсем не были нужны. В день, когда Джим уехал из города, что ей был закон Архимеда? В день когда пришло его первое письмо, к чему ей объем цилиндра? Из всего обширного мироздания ее интересовала исключительно планета Земля. Из всех таинственных форм жизни ее интересовала только ее собственная жизнь. Из всех мировых событий – приход почтальона. Профессор понимал это и, встретив Лидин взор, говорил:

– Лида, я объясню вам о магнетизме когда-нибудь после. Этот урок будет только для Димы.

Да, Джим уехал. Час отъезда прошел в каком-то тумане. Не то чтоб туман повис над городом, но что-то стояло в глазах и мешало видеть. Но слез не было пролито.

Когда подошел последний момент расставанья, они поцеловались. Затем она его видела у окна. Затем состав поезда задрожал, зашевелился, что-то стало цокать, раздался пронзительный свисток – и поезд трону лея. Лида сначала шла, а потом бежала за ним. Окно с Джимом катилось все быстрее, все дальше. Закат пламенел, и поезд плыл в это пламя и свет, к далекому горизонту. Тень ложилась на платформу. Провожавшие разошлись, и только Лида стояла и смотрела в ту сторону, куда уехал Джим. Поезда давно не было видно. Ничто даже не напоминало о нем. И закат, как бы сделав свое дело, то есть осветив путь Джиму, отпраздновав его отъезд, начал гаснуть. Лида стояла одна и шептала:

Как солнце, скрылись вы в дали заката,

И сумерки на сердце залегли.

Тревогой вновь душа моя объята,

Как солнце, скрылись вы вдали.

С этого дня Лида мало интересовалась окружающим. Она создавала для себя мир, в котором возможно было бы ей продержаться три-четыре года. До тех пор, когда… Но это «когда» было так далеко так нереально, что приходилось искусственными мерами питать веру в него. Когда становилось вдруг очень грустно, она бежала в столовую и открывала книгу наугад, и первые слова, попавшие ей на глаза, должны были означать, о чем думает Джим в данный момент. Для этого употребления она избрала два тома – Пушкина и Лермонтова, от них легче было добиться толку, чем, например, от «Истории цивилизации» или «Единообразия религиозного опыта». С бьющимся сердцем она раскрывала книгу, и Пушкин умел мигом успокоить ее:

Я помню чудное мгновенье,

Передо мной явилась ты…

И Лида понимала, о чем шла речь. Это было у пруда, Я выходила из воды…

…Как мимолетное виденье!

– Милый! – говорила Лида не то Джиму, не то Пушкину и целовала стихотворение.

Но Лермонтов иногда не скрывал пессимизма:

Он далеко. Он не узнает.

Не оценит тоски твоей…

– Что такое? – вскрикивала Лида. – Нет, я перейду на одного Пушкина.

И Лермонтов вернулся в библиотеку.

Первое письмо Джима пришло через неделю. Это было длинное письмо с двойным количеством почтовых марок. Жизнь сердца расцветала, расширялась. Были воспоминания, карточка, часы. Теперь прибавилось еще письмо. И уже Лида нежно просила у Пети коробочку или, еще лучше, ящичек из магазина, и хорошо бы с замочком, если есть такие дешевые, – и это был бы подарок ей вперед за Рождество.

Пока молодое поколение дома № 11 проходило через новые фазы жизни, старое менялось также, но в другом направлении. Глубокая, хотя вначале и мало заметная перемена происходила в Бабушке. Возможно, она началась, когда Бабушка стала рассказывать миссис Парриш историю своей жизни. Воспоминания, как громадные волны, смыли ее с твердой почвы настоящего и унесли в море прошлого. Она уже больше не могла вернуться к настоящему со всем своим полным вниманием. Прошлое не отпускало ее. На нее стали находить моменты забывчивости, когда она, вдруг как бы очнувшись, растерянно смотрела вокруг: «Где я? Что это? Что со мной?» Или, внезапно проснувшись среди ночи, она испытывала ощущение необычайной радости. Ее сердце трепетно билось. Ей казалось, что она в родительском доме, – только там она просыпалась такою счастливою когда-то. «Расцвела ли сирень? – думала она. – Но почему не поет соловей? Почему закрыто окно в сад/ Но это не то окно. Там нет сада. Где я? Эта дверь, куда она? Там детская? Дети? Какие дети? Сколько их там? Кто?»

И как бы по ступенькам она спускалась вниз, от света и счастья, от цветущей сирени в отцовском саду, во тьму и в могилу – к своей настоящей жизни: «Дети? Но Павел убит. Я видела тело. И Костя… и Лена… Боже мой! Но Таня, Таня! Таню я не видела мертвой. Таня жива. Я живу с Таней. Сколько мне лет? Пятьдесят? Шестьдесят? Семьдесят?»

Ее сердце глухо стучало, она пугалась его ударов. Наконец, она приходила в себя: «Семьдесят, семьдесят», – и покорно никла головою. Она чувствовала себя такой утомленной, такой усталой, такой уже невещественной, нереальной. «Пора, пора! Господи!» – и она начинала молиться.

Как– то, сидя с миссис Парриш в саду, она случайно взглянула на дерево. Оно ей показалось странным. Сначала она не могла понять, что она видит. «Дерево, дерево», -но вдруг из него выступили контуры другого дерева. «Ах, это тот дуб, что посадил дедушка. Мама любила сидеть под этим дубом». Но дальше ведь были деревья, посаженные ее отцом, мужем и каждым из сыновей. Этих деревьев она не видела.

Назад Дальше