Быть может - Станислав Родионов 2 стр.


— Серёжа, не мне тебя учить. Поговори с ними, письма посмотри, кое-что разузнай…

Разузнать кое-что было не в его характере — он мог либо делать, либо не делать.

Письма сиротливо лежали на краю стола. Они уже не принадлежали тому, кто их написал. Они не принадлежали и тому, кто их получил, — получатель эти конверты не принял. Письма были ничьи. Теперь Базалова искала человека, который бы ими заинтересовался.

— Серёжа, людям помочь хочется…

И кажется, нашла.

— Ладно, — буркнул он. — Посмотрю.

— Спасибо, — сразу успокоилась Базалова, застёгивая сумку и уплотняя её на коленях: дело сделала, и теперь её мысль, видимо, уже ринулась по своему обычному, хозяйственному руслу.

— Но ничего не обещаю, — предупредил он, зло хватая письма.

Видимо, злился на них, потому что злиться на Базалову не мог — она лишь просила. И не мог злиться на себя, чтобы окончательно не осознать ненужность этих конвертов, когда все дни и часы забиты до минут.

— Им приходить? — спросила Базалова, поднимаясь.

— Нет, я понюхаю письма, встану на четвереньки и побегу по следу.

«Чёрный день, сегодня для меня чёрный день… Я узнал (неважно, как), что Вы замужем. Значит, тот высокий парень, с которым Вы однажды шли, — Ваш муж. Мне бы догадаться об этом раньше… Да уж слишком он был рассеян и вроде бы шёл сам по себе. Какая в жизни нелепость, даже глупость какая-то: он идёт с Вами, а рассеян. Я поедаю Вас глазами и вздрагиваю от движения Вашего взгляда, а не могу идти рядом…

Нет, мне нужно остановиться, потому что ругать мужа — не лучший способ понравиться женщине. Я не буду его чернить и хвалить не буду. Он для меня не существует. Нет его для меня. И не верю, что Вы любите этого солидного парня, который так спокойно вышагивал рядом. Вы не можете любить никого. Так и хочется сказать: никого, кроме меня. Простите за это самодовольство, но всё меряю собой — я-то не могу любить другую.

Вот, значит, как… У Вас есть муж. А Вы так похожи на восемнадцатилетнюю, ждущую своего принца. Что ж: принц есть. Но Вы не дождались. А тот человек, который живёт у Вас в квартире, не принц. Он — муж».

Глеб начал делать зарядку. Обычно на неё уходило минут десять, но сегодня была суббота. Он лениво выжимал гантели, тянул резиновый пояс и шумно дышал, пытаясь набирать воздух в три приёма, как учат йоги.

— Можно завтракать, — сообщила Вера.

Но он ещё выполнил три упражнения, сидя на полу. В ванной тоже не торопился — душ бежал долго, окропляя тело мелкими струйками. Потом брился. И на одевание ушло время — не на брюки и рубашку, а смотрел в зеркало на своё розовое блестящее лицо.

— Ну и копуша, — заметила Вера, всё это время мелькая где-то за его спиной.

— Я готов, — невнятно произнёс он, отходя от зеркала.

Он был готов. В квартире пахло кофе и его любимым салатом из свежих огурцов. Механическим шагом, каким обычно хаживал по выходным дням, Глеб вышел из ванной; так же автоматически взял ключи и уже дотронулся до дверной ручки… И понял, чем у него тайно испорчено это субботнее утро и почему он тянул с зарядкой и умыванием. Почтовый ящик. Нужно было идти к почтовому ящику за газетой, без которой завтрак не в завтрак. Но лучше завтракать без газеты, чем…

Глеб положил ключи и пошёл на кухню.

— А за газетой? — спросила она.

Он надеялся, что Вера промолчит. Уж ей бы стоило промолчать — в конце концов письма строчили ей, чёрт возьми, а не ему. Но она не промолчала. Тогда помолчит он.

— А за газетой? — повторила Вера певуче, особенно в конце это «то-ой»: когда её не понимали, она тянула буквы ещё удивленнее.

— Подождёт.

Они начали есть. За столом его раздражение прошло. Кофе окончательно вернул его к норме, и она это сразу заметила, прервав молчание:

— Сегодня уходишь?

Имелся в виду Ращупкин, сослуживец, к которому Глеб ходил по субботам играть в шахматы, говорить о политике и выпить бутылку-другую пива. Когда-то к нему ходила и она, устраивалась в уголочке и тихонько полистывала журналы — Ращупкин был холостяком. Однажды Вера не пошла, да так больше и не ходила.

— Нет.

— А почему? — удивилась она.

— Надоело, — ответил он вроде бы чётко, но вторая половина слова пропала, утонув в поднесённом ко рту кофе.

— А что будешь делать?

— Давай что-нибудь придумаем…

— Давай, — окончательно удивилась жена.

Глеб поставил чашку, сделав вид, что придумывает. Она ждала: уж как-то повелось у них с первого дня, что всё придумывает и обдумывает он. Но ждала Вера активно, шевеля под столом ногами, поправляя волосы и не спуская с него глаз. А он не спускал глаз с пустой, ещё тёплой чашки, на которую упало горизонтальное осеннее солнце» — чашка молочно засветилась, попрозрачнела, удивив его тонкостью и крепостью фарфора, который поддавался лучам и не поддавался кипящему кофе.

— Между прочим, через неделю годовщина, — сказал Глеб, стараясь и сообщить это между прочим.

— Какая? — попыталась удивиться Вера.

Интересно: когда она не хотела удивляться — тогда удивлялась, а вот нарочно захотела — и не вышло.

— Пятилетие брака.

— Hy-y-у, — опять неудачно удивилась она. — Только не брака, а нашей общей жизни.

— Мы же в этот день расписались…

— Не люблю слово «брак». Какое-то грубое. Я вообще не люблю коротких слов. Они колкие, резкие, зычные. Крик, бой, кол, страх… Сравни: любовь, цветы, нежность…

— Но есть и хлеб, сон, дочь…

— И что ты предлагаешь? — оборвала она разговор о словах.

— Предлагаю торжественно отметить.

— Как? — Её чёрные глаза блеснули; видно, солнце их задело, как и фарфоровую чашку.

— Надо подумать, — сказал он и тут же вроде бы начал думать о том, что уже давно придумал.

— Давай… — начала было она.

— Нет, — перебил Глеб. — Мы проведём этот день так, как провели его пять лет назад.

— Да ведь я же и хотела это предложить, — пропела она фразу, как одно слово.

— Ну? — усомнился Глеб такой синхронности.

— Как хорошо, — помолчав, тихо сказала Вера. — Мы ведь ни разу не отмечали этот день…

Глеб поднялся: разговор сворачивал на сентиментальный путь, которого он почему-то боялся, не зная, что в таких случаях мужчина должен делать и говорить.

— Пойду за газетой.

— Давай я схожу, — предложила она.

Глеб усмехнулся, оценив её порыв: беспокоилась за его настроение и хотела принять удар на себя — вытащить это дурацкое письмо, если оно в ящике. Или порвать в клочья, хотя он запретил это делать, проверяя почту три раза на день.

Пока муж спускался за газетой, Вера стояла посреди кухни. Нужно было собрать грязную посуду и вымыть; посуды-то всего ничего. Но она ждала его возвращения, словно имелась какая-то связь между этими чашками и тем настроением, с которым вернётся Глеб.

Дверь тихо хлопнула. Вера шмыгнула в переднюю и спросила чуть не шёпотом, как спрашивают врача о состоянии лежащего в соседней комнате больного:

— Есть?

— Есть! — громко бросил он это короткое слово и понял окончательно, что не видать ему покоя ни в выходные, ни в будни, пока узкий цветастый конверт будет появляться в почтовом ящике.

«Я похолодел от догадки, что мои письма могут попадать в руки мужа и не попадать в Ваши. Да вряд ли — Вы раньше приходите из школы. Допускаю мысль, что Вы их показываете мужу. Меня это не трогает, лишь бы Вы их получали и прочитывали, а там хоть кому показывайте.

Вчера видел Вас в скверике. (Случайно, ну конечно же, случайно.) Я сидел на скамейке, нога на ногу, и Вы прошли в полуметре от моих ботинок. Пожалуй, впервые были так близко. Даже уловил духи, теперь знаю их — «Быть может». И ещё раз восхитился Вашим вкусом, безупречным, как и Ваши духи. Я успел рассмотреть сумочку — видел такие на выставке: парижская сумочка ручной работы из кожи ящерицы. Такие же туфли, в тон, графитного цвета, из той же кожи.

Дурак я высшей марки — ведь эту сумочку и туфли Вам мог подарить только муж. Знакомые таких подарков не дарят. Истинный я дурак: радуюсь Вашему вкусу, когда он, возможно, и не Ваш, а мужнин.

Дальше не могу писать. Как вспомню о нём, об этом человеке, который бог весть по какому праву находится рядом с Вами…»

Рябинин остановился у парикмахерской, размышляя об относительности всего сущего. Даже земной вес — уж, кажется, что постояннее земного шарика, — оказывается, непостоянен. Вот следственный портфель, который сейчас оттягивает руку. А вчера, когда Рябинин шёл на дежурство, не оттягивал. За ночь портфель потяжелел, хотя в нём не прибавилось ни одной бумажки. Даже убавилось. Правда, за эту ночь Рябинин трижды выезжал на место происшествия и спал часа два, если только можно назвать сном предутреннюю дрёму на потёртом колком диване. Вот портфель и потяжелел. Даже войти в парикмахерскую не было сил.

А ведь он любил это время, эти полтора-два часа после сдачи дежурства, когда можно расслабиться и ехать домой, по-стариковски, бессильно усевшись в автобусе; потом принять душ на вялое, вроде бы безмускульное тело; поесть, но не обед, а так, что попадётся; лечь с газетой на диван и, пробежав глазами заголовки, провалиться в спокойный домашний сон. Он испытывал удовольствие от этого измученного состояния — заслужил его нелёгким трудом, и кончился он, слава богу, этот труд: впереди целый день отдыха…

Но впереди не было дня отдыха по его собственной глупости — вызвал женщину, не заглянув в календарь, где на сегодняшнем числе стоял жирный карандашный крест. Поэтому нужно бриться и плестись в прокуратуру. Он вошёл в парикмахерскую.

Потом дремал, залепленный пеной. Потом тащился в прокуратуру, цепляясь портфелем за прохожих. Потом сидел за своим столом и бессмысленно тёр ладонями выбритые щёки…

Сон прошёл мгновенно, стоило приоткрыться двери. Рябинин удивился — ведь не допрос, а так, разговор.

Худенькая молодая женщина села перед ним и вроде бы пропала между столом и стулом, как провалилась в щель. Таких до пенсии зовут «девушками». Не лицо, а личико. Тёмные волосы собраны в неказистый пучок. Узкие, чуть подкрашенные губы. И ресницы подчернены. Но косметика ей не шла, как-то существуя краской сама по себе.

Женщина имела мужа. Теперь появился вздыхатель. Рябинин смотрел на неё и думал, чем же она их взяла, этих двух мужчин, — не чёрными ли огромными глазами, для которых это лицо казалось маловатым. Хотя влюбляются в красивых, а любят обыкновенных.

— Всё пишет? — зачем-то спросил Рябинин, хотя только вчера Базалова принесла ещё четыре письма. Видимо, ему не хватало её голоса, без которого не складывался образ.

— Пишет, — пропела она — не пропела, но так протянула слово, что ему захотелось опять услышать её голос.

— Всё про любовь?

— Про неё, — певуче удивилась она.

— Ну и хорошо, — брякнул Рябинин.

— Конечно, хорошо, — неожиданно согласилась женщина.

— Как это «хорошо»? — теперь удивился он, себе же противореча.

— Анонимки ведь бывают грязные, пошлые. А мои всё-таки о любви, о чувствах.

— Они вам нравятся?

— Сентиментальщина. — Она даже расширила глаза, подтверждая, какая это жуткая сентиментальщина.

— А почему?

— Что «почему»?

— Почему сентиментальщина-то?

— Такой уж у него стиль…

— Я хотел спросить, почему сентиментальщина — плохо.

Сколько ей? Лет двадцать семь — двадцать восемь. Учительница младших классов. Но как она жёстко произнесла это длинное мягкое слово. Заклеймила того рыцаря.

— Сентиментальность всегда фальшива.

— Ну-у, — не поверил Рябинин. — Разве нет сентиментальности искренней?

Она подумала, рассматривая его, следователя, который почему-то спрашивал не о том, о чём должен бы спрашивать.

— Вернее, сентиментальность — это когда утрачена мера.

— Мера чего?

— Чувств.

— А сколько их надо?

Она засмеялась, вцепившись пальцами в пучок на затылке, — иначе бы рассыпался.

— Да я сама сентиментальная. Могу и заплакать.

Её глаза блеснули, мгновенно покрывшись микронной плёнкой влаги, подтверждая последние слова. Рябинин внимательно смотрел, не понимая внезапного перехода от смеха к слезам. Впрочем, не было никакого перехода: был смех, потом был стекольный блеск глаз.

— Можете заплакать… от чего?

— У человека всегда есть в запасе то, от чего можно поплакать.

— О! — вздохнул Рябинин.

Слишком умно для её возраста. Да и не только умно — такая мысль могла прийти лишь в страдающую душу. А страдают ли в двадцать восемь-то?… Не просто ли печалятся?

— От чего же страдаете вы?

— Да хотя бы от этих писем, — опять запела она, уже смеясь. — Вернее, страдаю оттого, что страдает Глеб.

— А почему он страдает?

— Неужели не понимаете?

Рябинин понимал. Да Рябинин бы не уснул, получай его жена любовные письма. Он не понимал другого — почему бы не уснул, получай она эти письма: ведь ничего бы не случилось оттого, что в почтовый ящик опускались бы конверты с излияниями незнакомого человека.

— Кого-нибудь подозреваете?

— Не-е-ет, — очень уж длинно пропела она, и Рябинин понял, за что могли её любить мужчины — за голос, в котором слились, как речки в реку, материнский жар, томная женственность и девичья прелесть. Лично он, Рябинин, если бы в неё влюбился, то полюбил бы только за этот неразъёмный голос.

— Стиль писем ничего вам не говорит?

— А что он должен говорить?

— Всё говорит обо всём, — неопределённо заметил Рябинин, чтобы не вдаваться в подробности. — Есть у вас знакомые мужчины по школе, институту, работе… и просто так?

— Разумеется.

— Сколько их примерно? Считая и тех, с кем давно раззнакомились.

— Ну, человек пятнадцать…

— Почерк никому из них не принадлежит?

— Нет, — решительно ответила она, коротко обрубив слово, да и слово-то само по себе короткое, если его не тянуть.

Рябинину показалось, что это слово его загипнотизировало, отключив от допроса, от этой женщины, от своего кабинета…

Мозг засыпал — Рябинин чувствовал, что засыпает. Что-то даже мелькнуло в этом цепенеющем мозгу… Уж не сновидение ли? Или прошлое пригрезилось?

Степь и дороги. Их экспедиционный грузовик, пыльный, как слон. И шофёр Максимыч, отменный водитель и горький пьяница, которого некем было заменить. Он вёл машину, ничего не соображая и держась за руль, чтобы не упасть на педали, и хорошо вёл, аккуратно притормаживая на колдобинах. Но стоило ему выйти из кабины, как Максимыч оседал на землю и моментально начинал храпеть.

Никакой сон не мог сморить Рябинина во время допроса. Почему же сейчас он отключился и осел на стуле, как Максимыч на земле? Разве допрос кончился? Или мелькнула догадка? Но одной догадки мало. Хотя бы из вежливости нужно ещё поговорить…

— Спасибо. — Рябинин зевнул. — Я его поймаю.

«У человека есть одна изумительная способность, которая делает его всесильным, — способность мечтать. Я могу оказаться в Сахаре, в Антарктиде, на Марсе… Но я там не оказываюсь. Я вообще не перемещаюсь по планете и космосу, потому что делаю другое — я перемещаю Вас. К себе в квартиру. И вот когда Вы оказываетесь здесь, рядом, у меня начинается фантастический пир, а скорее, пир фантазии.

Вот мы с Вами сидим на диване, под жарким торшером, и вдвоём читаем одну книгу. Я читаю, а Вы слушаете. Нет, Вы читаете, а я слушаю Ваш голос. И стихи слушаю, мы читаем стихи. Блока или детские. Я люблю детские стихи, про Муху-цокотуху или про какого-нибудь Бармалея.

А вот мы с Вами сидим на балконе. Точнее, Вы сидите в зарослях цветов, которых на двух квадратных метрах я вырастил видимо-невидимо. Я не знаю, какие цветы Вы любите. Уверен, что любите все, всякие, даже самые чахлые и сморщенные, вроде чертополоха или мать-и-мачехи. А когда придёт зима и мой балкон занесёт сугробом (на нём помещается ровно один сугроб), то я буду ежедневно приносить Вам букет живых цветов. Найду. Найду! Буду приходить с улицы, с мороза, и Вы будете осторожно, даже робко, брать цветы в свои маленькие тёплые руки и отогревать их своим дыханием.

Назад Дальше