По выходным дням мы будем что-нибудь делать руками. Например, я буду переплетать книгу или резать по дереву. Вы будете вязать или раскрашивать ёлочную игрушку. Хорошо сидеть рядом с Вами и делать приятную работу.
А по вечерам мы будем пить чай… За окном холодный ветер, за стеной ревёт телевизор, над головой танцуют, а у нас — тишина. Горит мягкая, уютная лампа. Вы разливаете чай, от которого аромат по всей квартире. Именно чай, а не кофе, не какао, не компот. У нас с Вами так уютно и так хорошо, моё счастье так ощутимо, что я даже боюсь…
Чего я, интересно, боюсь? Что оно пропадёт? Так ведь его и нет.
У человека имеется чудесная способность, которая делает его всесильным, — способность мечтать. Но у человека есть способность и просыпаться».
Глеб прошёл меж столов и кульманов, здороваясь с сотрудниками: с мужчинами за руку, с женщинами — улыбкой. В конце большой комнаты ему как начальнику сектора был отгорожен закуток, именуемый кабинетом. Он положил портфель на стол, стянул плащ, тяжко опустился в кресло и подумал, что сейчас утро, начало рабочего дня, а он устал — теперь уставал вечерами. И где же? Дома.
Глеб вытащил из портфеля узкий рулон миллиметровки и раскатал его на столе, придавив углы четырьмя медными грузиками. Вчера сидел за полночь, выпил пять чашек кофе, не давая спать Вере. Но эскиз не получился: нет конструктивного решения, да и грязно, словно карандашом водил пьяный. Видимо, кончилась для него домашняя работа, которую он любил за тишину, за уют, за тот же кофе, за продуктивность, когда карандаш свободно бегает по бумаге, еле поспевая за мыслью. Однажды Глеб даже выступил с полушутливым докладом на тему «Место, время и стимулы творчества», где доказывал, что время творчества — ночь, место творчества — дом, а стимул творчества — кофе, чёрный, натуральный, смолотый женской рукой.
Теперь всё кончилось. Осталась уютная квартира, остались ночная тишина и живительный кофе, и карандаш вроде бы ходил по бумаге, но мысль ускользала, куда-то просачивалась, как вода в песок. Нет, он хитрил: творческая мысль не просачивалась и никуда не впитывалась — её вытесняла другая мысль, которую он не мог ни логикой отринуть, ни волей придавить. Да это была и не мысль, а состояние; особое тревожное состояние чего-то ждущего человека. Но чего он мог ждать?
Глеб вспомнил, как однажды провёл отпуск в одиночестве на заброшенном хуторе. Он не боялся — в углу под усохшими ликами икон стояло ружьишко. Он не боялся, но какая-то тревога, которая обострила зрение и слух, не покидала его весь месяц. Тогда он слышал за окнами шелест опавших листьев, вороньи стуки на крыше, потрескивание балок и шуршание мышей… Он тоже ничего не ждал и всё-таки каждую минуту был к чему-то готов. Но там были лес и безлюдье. Тут же кипела цивилизация. Так к чему ж он готов здесь?
Фанерную дверь, казалось, распахнул ветер. Игорь Ращупкин поймал её, вжал в проём и подсел к столу, беззаботно улыбаясь:
— Старик, вторую субботу не заходишь. Работаешь или обабился?
— Всего помаленьку, — вяло ответил Глеб.
— Не поверю, что Веруша препятствует.
— Почему не поверишь?
— Что она — влюбилась в тебя?
— Всё-таки я муж…
— Именно. В мужей не влюбляются.
— А в кого же? — глуповато спросил Глеб, стараясь притушить голос, чтобы скрыть интерес.
— Во всех остальных мужчин планеты, кроме мужа.
Игорь схватил лист бумаги, выдернул из кармана родонитовую шариковую ручку и заскользил ею по блестевшему глянцу. Головка, грудь, ножки…
— Вера не из таких, — заметил Глеб.
— Не скажи, старик. Нет бесстрастных женщин, а есть женщины, которых ещё не разбередили. Кстати, в твоей Веруше есть изюминка.
— Какая изюминка?
— Чёрт её знает какая. Есть — и всё.
— Ну и что?
— А изюминка, старик, дороже красоты.
Глеб молчал, задетый мыслью, которая вошла в него ясно и обидно: он, муж, этой изюминки не понимал, не видел её, не мог засечь зрением и слухом и тем более не мог вычислить.
Была юность И была страсть. Он любил Веру, поэтому и женился. Потом была свадьба. А потом началась семейная жизнь, тихая и спокойная, как у всех. Вера хорошая и добрая жена. И вот, оказывается, у неё есть тайная изюминка, которую видел его приятель Ращупкин и видел тот писучий идиот, а он, муж, почему-то не видел.
— Вот и женился бы на какой-нибудь с изюминкой, — буркнул Глеб.
— Ещё не нагулялся. Кстати, слышал? Молодой любитель женщин считается аморальным, бабник средних лет — жизнелюбом, а старый — шалунишкой.
Игорь кончил рисовать женщину и размашисто подписался во весь лист: «Сию особу спроектировал Игорь Ращупкин». Он встал — длинный, тонкий, в распахнутом пиджаке, который никогда не застёгивал, чтобы казаться шире.
— Старик, я тебе изложу своё кредо. Все убеждены, что брак социально полезен: соблюдается мораль, прирост населения, женатые лучше трудятся и тэ дэ. А я считаю наоборот. Женатик труслив, дрожит за место. Он и за жизнь свою беспокоится, и за здоровье. Женатик — хапуга, якобы ему детей надо кормить. Женатый не способен на подвиг — опять-таки он якобы нужен для деток. А сколько подлостей оправдывается семьёй…
— Пора работать, — перебил Глеб.
— Иду, старик. Обедать меня прихвати.
Игорь исчез за фанерной дверью, которая даже не стукнула.
Пора работать. Глеб знал одну мудрую истину, которую ему втолковал ещё отец: успеха добивается тот, кто умеет отличать главное от пустяков. Работа и диссертация — главное. Письма влюблённого идиота — пустяки. Интересно, как это тот влюблённый идиот определяет по запаху духи? И почему Вера душится духами с таким легкомысленным, даже бульварным названием — «Быть может»? Что быть может?… В смысле — всё может быть?
Глеб смотрел на оставленный рисунок. Хорош. В своё время Игорь поступал в Академию художеств. Особенно живое лицо… Оно даже показалось ему знакомым. Видимо, лист лежал так, что сбоку лицо походило на Верино. Глеб схватил рисунок: её тонкие губы, её пучок волос на затылке. «Сию особу спроектировал Игорь Ращупкин». Буква «р»…
Тихая слабость покатилась от ног по телу, к рукам, добежала до пальцев и стукнула в них ударом сердца — буква «р». Две в слове «спроектировал» и одна в слове «Игорь». Не считая заглавной. Глеб торопливо вытащил анонимное письмо, ещё не отданное следователю, и начал сличать.
Буквы «р» похожи, как близнецы: та же неоконченность завитушки, та же сдвоенность палочки внизу… Но ведь он хорошо знал почерк Игоря. Ну да, он знал истинный почерк, но не знал изменённый. Да вот и буквы «щ» одинаковы, хоть накладывай друг на друга. Как почерк ни меняй, каждую букву не изменишь, Веру он нарисовал механически, потому что думал о ней, — как проговорился.
Тогда многое понятно. Например, почему он ни с того ни с сего заговорил о Вере. Почему нашёл в ней изюминку. Почему тот влюблённый анонимщик так много знает. Почему Вера перестала ходить к Игорю… Но зачем ему писать эти дурацкие письма?
Глеб вытер ладонью влажный лоб и огляделся в своей каморке-кабинете: что сделать, куда бежать и с кем посоветоваться?
«Вы любите получать подарки? Так вот я люблю их дарить. Даже малознакомым людям. А Вам бы…
Вам бы я дарил подарки каждый день, да-да, каждый божий день — триста шестьдесят пять подарков в год. В високосный — триста шестьдесят шесть.
Цветы, прежде всего цветы. Вы любите их, я знаю, видел Вас с букетиком ноготков. Летом я приносил бы Вам по букету, каждый день разные букеты. Летом просто, но я бы носил цветы и зимой: доставал бы в оранжереях, привозил бы с юга и выращивал бы сам. А если бы не смог достать цветов, то пошёл бы в лес и принёс бы душистую еловую ветку с запахом смолы и мороза.
Я дарил бы Вам книги. Ничуть не сомневаюсь, что любите их, да и трудно представить человека, не любящего книгу. Отыскивал бы у букинистов поэтические сборники и старину, сентиментальные романы и приключенческие истории… Видите, какая у меня глупая фантазия — ведь не знаю Вашего вкуса. Может быть, приключения Вы терпеть не можете.
Приносил бы Вам конфеты, торты, восточные сладости, мороженое… Сам-то я в сладком разбираюсь не очень, и мои любимые конфеты — «Старт» по рубль сорок. Но женщина должна любить сладкое, потому что это подчёркивает её женственность. Девица, курящая сигареты и обожающая селёдку, мне всегда напоминает моего старшину.
Я бы дарил Вам духи. Тоже в них не много смыслю, но Ваши любимые «Быть может» хорошо знаю. Эти два слова-быть может — сейчас для меня очень значительны. Человек дышит, а пока он дышит, он надеется. Быть может…
Я бы делал своими руками вещи и дарил бы Вам. Я ловко переплетаю книги и, может быть, а вернее, быть может (а что?), написал бы для Вас и о Вас единственную в своей жизни книгу. Каждый человек может написать одну книгу. А писать о Вас я могу бесконечно. И эту книгу я бы сам переплёл в самый лучший переплёт. Представляете: единственный экземпляр в мире книги. Рукописный.
Ещё бы я дарил Вам щенят, котят и разных цыплят… Да разве дело в самих подарках? Принимали бы Вы их — вот в чём моё счастье…»
Лёгкие дела Рябинин оставлял на конец дня. В четыре часа он вытащил папку с письмами и ссыпал их на стол.
Самый простой путь — назначить криминалистическую и почерковедческую экспертизу, хотя она и требовала образцов почерка большого круга подозреваемых лиц. Этот путь для Рябинина был заказан, поскольку уголовное дело не возбуждалось и проводить экспертизу было нельзя. Да он и не хотел.
Любая вещь, побывав у человека, рассказывает о своём хозяине: не всем, отрывочно, глухо, но всё-таки рассказывает. Перед Рябининым лежали не бездушные вещи, а живые письма, с чувствами и мыслями, со своим стилем, индивидуальностью и своими описками. Он хотел узнать то, что не могла бы установить никакая экспертиза, — характер человека.
Рябинин начал изучать тексты…
Видимо, он просидел часа полтора. Или осенью рано смеркается… Сумерки ползли от двери к сейфу, потом к столу. Но за спиной белело окно. На той стороне улицы в запоздалом солнце ещё розовели стены домов. Осень уже легонько тронула крону берёзы, издали походившую на аккуратный стожок, в котором местами желтели поникшие ветки, как гроздья винограда. И асфальт стал другим: замечал ли кто, как меняется осенью асфальт, словно от холода крупнеет его структура…
Рябинин повернулся к столу и сложил письма ровной стопочкой. Ему показалось, что он чего-то ищет, бегая по столу взглядом. Ну да — Рябинин улыбнулся — ищет. Непроизвольно искал розовую тесёмочку, чтобы перевязать эти письма и спрятать на чью-то память. Откуда такое желание — обычно письма хранил только самые дорогие и никогда не перевязывал даже ниткой.
Он снял телефонную трубку и набрал номер:
— Ещё не ушла?
— Собираюсь, — ответила Базалова.
— Скажи, какими духами ты пользуешься?
— Запомни: у каждой приличной женщины свои, только одни духи.
— Какие у тебя?
— «Торжество».
— А что за духи… «Возможно быть»?
— «Быть может», — засмеялась Базалова. — Говорят, хорошие. Запаха не знаю. А что?
— Просто так. Интересно.
— Собрал какие-нибудь факты?
— Сразу видно, что говорю не со следователем. Мы собираем не факты, а доказательства.
— Ну и есть доказательства?
— Доказательства мне нужны только для того, чтобы проверить мою интуицию, — притворно вздохнул Рябинин.
— Хвастун, — тоже вздохнула Базалова. — А муж ждёт.
— Ждёт? — вдруг удивился он. — Чего ждёт?
— Как чего? Когда ты найдёшь этого типа.
— Пусть спросит у жены.
— Ты… шутишь?
— Она его знает, — серьёзно ответил Рябинин.
Базалова помолчала, обдумывая неожиданную новость:
— Как узнал?
— Догадался.
— Как?
— По-разному, — уклончиво буркнул Рябинин.
— Ну, а всё-таки?
— Например, ваша Вера сказала, что у неё человек пятнадцать знакомых мужчин, а на мой вопрос, похож ли анонимный почерк на почерк кого-нибудь из этих знакомых, она твёрдо ответила — нет.
— Ну и что?
— Неужели она помнит почерки всех знакомых? Даже студентов?
Базалова опять помолчала.
— Ну, это так… интуиция.
— Нет, — это логика и опыт. Пока ей не говори.
— Почему ж она скрывает?
— Значит, есть причины.
— Ой, побежала, — спохватилась Базалова.
— Пригласи на понедельник мужа, — успел сказать Рябинин.
Он убрал письма в стол и вытащил громадную толстую тетрадь в блёкло-синем картонном переплёте, на котором жирными буквами были выдавлены два слова: «Амбарная книга». Он раскрыл её. На первом листе уже его почерком значились тоже два слова: «Мой дневник». Он усмехнулся-твой дневник, твой.
Развинтив ручку, Рябинин повис пером над бумагой: что писать? Весь ли день, все ли разговоры и все ли мысли… Дневник был задуман как хроника дня, но каждый вечер он оцепенело замирал над этими широкими листами, не имея сил ни на какую хронику. И дай бог, чтобы за день случился один умный разговор или пришла хорошая мысль. Он вздохнул, поставил дату и написал: «Доказательства мне нужны только для того, чтобы проверить мою интуицию». И добавил слово, сказанное Базаловой: «Хвастун».
Базалова, словно услышав свою фамилию, стремительно влетела в кабинет, размахивая сумкой величиной с рюкзак:
— Никак не уйти. На, нюхай «Быть может». У Маши Гвоздикиной взяла.
Она поднесла к носу Рябинина стройный беленький флакончик с покатыми плечиками, похожий на декольтированную женщину. Тонкий, но не слабый аромат коснулся носа и сразу вошёл в мозг, в сознание чем-то благородным и прекрасным. Рябинин закрыл глаза, глубоко вдохнул, чувствуя, что исчезает прокуренный следственный кабинет и сидит он уже в филармонии или опере, рядом с прекрасными декольтированными женщинами, и всё, всё может быть, а быть может, даже и то, о чём человек боится и мечтать.
— Ну и чем пахнут? — нетерпеливо спросила Базалова.
— Женщиной.
Она хихикнула и ринулась в дверь, долбанув её сумкой-рюкзаком.
Видимо, на Рябинина подействовали письма и духи. А может, усталость сказалась. Он думал о женщинах.
В них влюбляются. Их любят. Их выбирают в жёны. Ради них совершают умопомрачительные поступки. Вот и теперь Рябинин изучал любовную историю.
Женщина должна быть красивой. Должна быть доброй. Неплохо бы умной. Вкус должна иметь. Образование. Хозяйственной должна быть…
Рябинин подумал о жене: но самое главное, женщина должна быть милой, милой она должна быть. А на всё остальное — наплевать.
«Опять пишу. Вернее, не опять пишу — писать-то я буду всегда, — а вот слишком часто пишу. Не надоесть бы. У меня, как теперь говорят, нет обратной связи. С таким же успехом я мог бы писать Венере Милосской. А что бы Вы сделали, получив моё письмо с обратным адресом? Ответили бы, мужа послали бы или милиция бы ко мне пришла?
Вы, наверное, догадались, что человек я одинокий, духовно одинокий. Пишут письма, дневники и книги люди одинокие. Да и любят до беспамятства только одинокие. Почему? Я могу ответить то же самое: потому что они одинокие. Взгляните на классику.
Сильно любит Отелло. Почему? Да ведь он чёрный, наверняка ему одиноко среди белых. Любит одинокий Дубровский, порвавший со своим классом и государством. Влюбляется гордый Онегин: да-да, сначала он отверг любовь, когда был моложе и меньше чувствовал одиночество, но с годами оно всё теснее сжимает человека; сжало и его — и влюбился. Как хочет полюбить Гамлет, чтобы спастись от одиночества, да некого. А Демон, дух одиночества, влюблённый в Тамару? А Раскольников?
Мне только осталось поставить в этот ряд себя, не столь заметного и сильного, но тоже одинокого человека. Я не плачусь, я делюсь с Вами, а скорее всего, с бумагой, которую, может быть, Вы швырнёте в мусор, не читая. Вы можете спросить: а работа, искусство, друзья, книги, спорт? Есть у меня всё, да только и одиночество есть. Я считаю, что мужчина всегда будет одинок, пока не найдёт родственную душу. Ничто её не заменит.