– Не нонче встрел, зимою, у Алексина… далеко, брат, не догнать…
– Вот, дядя, спроси у него, у него спроси: он ти скажет, какой-такой Филипп человек есть, – перебил в свою очередь рябой мужичок, стараясь обратить на себя внимание торгаша, – совсем было по миру пустил, совсем решил! – прибавил он, выразительно моргая на кузнеца. – Эй, ребята! Эй, слышишь? – довершил он, снова начиная махать руками и поворачиваясь то в одну сторону улицы, то в другую. – Эй, сват Нефед! ступай сюда: Филиппа видели. Лапши нашего брата… эй…
Даже без этого известия многие из пожилых мужиков и баб, не принимавших участия в хороводе, направлялись к возу. Достаточно ведь увидеть издалека двух-трех человек, собравшихся около одного места, чтоб привлечь толпу; но при имени Филиппа, брата Лапши, каждый из подходивших ускорял шаг. Вскоре вокруг воза снова составился порядочный кружок. Рябой мужичок перестал между тем кричать: он торопливо передавал новость, переходя от одного к другому, – никто, однако ж, не хотел слушать: после первых двух слов каждый махал только рукою, отходил прочь и обращался с расспросами к торгашу.
– Надо полагать, братцы, этот Филипп дал себя знать… вишь, как вы о нем хлопочете! – сказал старик, которого начинало забирать любопытство.
Осажденный новыми расспросами, он очень охотно повторил встречу свою с Филиппом. Во время рассказа, прерывавшегося бранью, как только произносилось имя Филиппа, рябой мужичок ни на секунду не оставался в покое; его точно укусила ядовитая муха: каждый член его, каждая черта лица его, особенно глаза и брови, находились в страшной подвижности: он то подмигивал, то дергал за рукав соседа, приглашая его быть внимательнее, то обращался с пояснительными жестами, наконец не выдержал и неожиданно крикнул:
– Экой разбойник!
Выходка эта встретила на этот раз живое сочувствие в окружающих; крупная брань, как картечь, посыпалась отовсюду.
– Слышь, дядя! у этого, вон у этого две лошади увел! – вмешался рябой мужичок снова, указывая на кузнеца. – Две лошади увел, сам тебе скажет… Скажи, Пантелей, как дело-то было…
Глаза присутствующих мгновенно перешли от торгаша к Пантелею; но Пантелей обманул всеобщие ожидания: он упорно молчал, и только выражение его грубого лица да нахмуренные брови высказали чувства, пробуждавшиеся в нем при воспоминании о Филиппе.
– Кому он здесь только не враг? – сказал седой старик, – о сю пору все поминают. Даром пятый год слухов нет, всем на шею сел.
– Вор ворует – мир горюет. Кто ему, вору-то, рад!
– И парнишку-то свово погубил, окаянный! – прокричала некстати какая-то старуха.
– То-то, я чай, наш Лапша-то подивится, как проведает. Он думает, брата давно уж в живых нет; сам намедни сказывал…
– А ты и поверил! – сурово перебил кузнец Пантелей.
– На таких людей погибели нет; ничего им не делается, – заметил кто-то.
– Ну, а что, братцы, каков у вас этот-то брат? – спросил торгаш.
– Лапша-то?
– Да.
– Все единственно… такой же разбойник! – проговорил кузнец.
Выходка кузнеца не заключала в себе, казалось, ничего особенно забавного, тем не менее в толпе многие разразились хохотом: надо полагать, сближение, которое сделал кузнец между Лапшою и его братом, показалось присутствующим чересчур уж несбыточным, невероятным.
– Стало, такой уж, видно, весь ихний род: все одним путем-дорогой пошли! – произнес торгаш, покачивая головою, причем макушка его шапки обнаружила несколько раз намерение сорвать с плеч голову своего владельца.
– Вся семья таковская! один в одного! – упрямо подтвердил кузнец.
Снова некоторые засмеялись.
– Полно, брат Пантелей, полно! не греши! – с укором произнес степенного вида мужик, молчавший до того времени. – Станешь так-то про других худо говорить, узнаешь и про своих. Коли говорить, так говори настоящее…
– Я и то настоящее говорю: мошенник – да и все тут! Степенный мужик досадливо махнул рукою и отвернулся.
– Известно, один брат грабит, другой концы хоронит, – сурово подхватил кузнец. – Слышь, не знает Лапша, жив ли брат – как же! Думаешь, как летось пастух наш встрел Филиппа у рощи, думаешь, этот не знал? Они заодно действуют. Ты верь ему, что он дурачком-то прикидывается, верь…
– Полно, говорю, – начал опять степенный мужик, – не чужим рассказываешь. Тот ограбил тебя – точно; ты на него и серчай: говори кому хошь, всякой скажет: «грабитель». А этого позорить тебе не за что. Брат за брата не ответчик! Лежачего, брат, не бьют – не приходится!
– Уж это как есть…
Многие из присутствующих, в том числе и бабы, вступились за Лапшу.
– Ну вас совсем! – с досадливым нетерпением крикнул Пантелей и, толкнув плечом двух-трех соседей, пошел своей дорогой.
– Как распрогневался! не по скусу, стало, пришло! – смеясь, заметили в толпе.
– Не пуще силен, не страшно! – сказал с пренебреженьем степенный мужик, вступившийся за Лапшу. – Знамо: ну, за что он его позорит? И без того обиженный человек кругом как есть. Через брата своего всего решился, да за его же худые дела отвечать должен.
– Это точно, настоящее говорит. Человек, точно, смирный, – отозвалось несколько голосов, в числе которых особенно прозвенел голос рябого мужика.
– Такой-то смирный, касатик, и… и… телята свои лижут! – опять некстати крикнула старуха.
– Кабы, как вот он говорит, заодно действовали, этот не сидел бы без хлеба. От мира не утаишься: все на виду! – подхватил степенный мужик, оставшийся, повидимому, совершенно равнодушным к поощрительным возгласам окружавших, – а то ведь мы видим: беднее ихней семьи не сыскать по всей округе…
– Уж очевидно, добре отощали, родимый, после брата-то, как брат-то убег, отощали добре, – снова вмешалась старуха.
– Ребят много: они пуще всего одолели! – заметила другая.
– Эк сказала! рази у него одного ребята-то! небось у всех есть! – проговорил полунебрежно, полунасмешливо высокий мужик с желтыми, как лимон, волосами.
Мужик этот, которого звали Мореем, один из всей толпы не вмешивался до сих пор в разговор; он только слушал, щурил глаза и почесывал затылок с таким видом, что никак нельзя было определить, сердится он или радуется.
– Что ж? он правду говорит: у кого достатки, и тем ребята в тягость; а вот как у Лапши их шестеро, знамо, сокрушают! – сказал степенный мужик, – только совсем не через это Лапша расстроился; главная причина: сам, через себя, а тут еще пришел да брат доконал.
– Так что ж? ему теперь поправляться надыть; радоваться надыть, что от худого человека ослобонился, – сказал торгаш.
– Вот поди ж ты! а он еще хуже стал жить.
– На него, касатик, напущено; лихой человек напустил! – неожиданно перебила все та же старуха.
Морей сомнительно покачал головою и недоверчиво усмехнулся; после этого лицо его сделалось вдруг, в одно мгновение ока, серьезным и даже гневным; он пригнулся к старухе И быстро, как словно выстреливая из пушки, прокричал ей в самое ухо:
– Напущено! Кто напустил? сам напустил!
После этого Морей снова впал в молчание и только улыбками выражал свое неудовольствие, когда вступались за Лапшу, что, скажем мимоходом, случалось довольно редко.
– Еще Господа Бога благодарить должен, что такая жена ему попалась, – сказал степенный мужик, – кабы не она кажись, не было бы у него с ребятенками-то ни хлеба прокормиться, ни рубашонки покрыться; так ходили бы нагишом, голодные!.. Не ему бы только ею владеть, потому, надо правду молвить, мужик пустяшный; только женой одной все и держится – голова всему дому!..
Во время этих объяснений старый торгаш не переставал заниматься укладкою своих товаров. Прикрывая воз кожею, он попросил, чтоб ему указали избу Лапши.
– Вон, седьмая с краю, от околицы; вон, что крыша-то обвалилась, ворота обдерганные! – заговорил, махая руками и двигая бровями, рябой мужичок, – то-то, я чай, подивится Лапша-то, как про брата проведает… особливо коли взаправду думал, брата давно в живых нет…
– Ах-э! – крикнул неожиданно Морей и схватил себя за голову.
– Что ты?
– Зачем я ему дал крупу-то! – крикнул Морей с видом отчаянья.
– Кому дал?
– Лапше! стал это просить, пристал: «дай да дай» – я ему и дал.
– Ну так что ж?
– Отдать, говорит, нечем, пропало, значит, добро! Ах-э! – заключил Морей, снова схватывая себя за голову.
– Ну что! есть о чем горевать! – сказал торгаш, – коли бедный человек, господь воздаст тебе за него. А я заеду к нему, погляжу, – промолвил он, как бы раздумывая сам с собою, – заехать все надобно, поклон отвезти: каков ни есть, все брат; одна полоса мяса – не оторвешь.
– Что говорить! – сказал степенный мужик, – только вряд порадуется, как проведает. Добре уж оченно тот-то худую по себе память оставил.
Старик приладился на облучке, раскланялся с толпою и поехал к избе Лапши, сопровождаемый с одной стороны, рядом, беспокойным мужичком, который начал его убеждать переменить чеку, оказавшуюся, по его мнению, ненадежною, с другой стороны хороводной песней, которая то звенела в ушах, как сотня колокольчиков, то гудела, как шмель, смотря по тому, подхватывали ли бабы и девки, подстрекаемые востроглазой запевалкой, или подтягивали одни парни.
II. Лапша и его семейство
Подъехав к Тимофеевой избе, старый торгаш соскочил наземь, внимательно осмотрел, плотно ли увязана кожа, прикрывавшая товар, и пошел к воротам.
Напрасно искал он веревочки, которая обыкновенно приводит в движение деревянный засов, – засова не существовало, да и не к чему было: целых двух тесин недоставало в воротах, и будь они даже крепко замкнуты изнутри – все равно: каждый мог бы свободно проникнуть во двор. Старик покачал головою, отпер ворота и вступил на тесный топкий дворик; темные кривые столбы, изъеденные снизу сыростью, сверху червоточиной, еле-еле поддерживали серый, полусгнивший соломенный навес, выказывавший голые стропила; плетень огибал двор с трех сторон и составлял заднюю стену навесов; он сваливался фестонами то на один бок, то на другой, так что местами можно было бы рассматривать, что делалось у соседей, если б соседские плетни не отличались крепостью. В задней и самой темной части навеса находились еще ворота; в настоящую минуту они были настежь отворены и представляли посреди темноты, их окружавшей, яркое солнечное пятно, в котором рисовались, как на картинке, узенькая тропинка, протоптанная в крапиве, гряды огорода, изрытые копытами, и в отдаленье – рига, грозившая разрушением. Косые лучи заходящего солнца, обдавая ярким блеском всю эту заднюю часть владений Лапши, значительно еще скрашивали их пустоту и бедность.
Живые глазки старого торгаша снова перенеслись во внутренность двора; но смотреть было решительно не на что: если и выглядывало кой-где хозяйственное орудие, то все до такой степени было ветхо и запущено, что доброму мужику оставалось только плюнуть или пожать плечами. Солнечные, лучи, проходя сквозь щели плетней и дыры навесов, делали из двора Лапши какое-то подобие старого, брошенного решета. Дерево вряд ли даже годилось на дрова. Осмотревшись еще раз вокруг и видя, что никто нейдет, старик направился к дверям сеней[1]; в это самое время на пороге сенных дверей показалась высокая худощавая женщина с лицом смуглым и энергическим; на руках ее покоился грудной ребенок.
– Кого тебе, батюшка? – не совсем ласково спросила она, остановясь и раскрывая удивленные глаза.
– Здравствуй, касатка.
– Кого надо? – перебила она уж с явным нетерпением.
– Здесь живет мужичок… Тимофеем звать?..
– Здесь, – как будто нерешительно выговорила она; на лице ее пробежала тень неудовольствия; она не старалась даже скрыть его и промолвила сурово:
– Ты бы, батюшка, коли надобность есть, постучал с улицы, а то прямо на двор влез.
– Я, матушка, не за худым делом…
– Все одно: так лезть, без спросу, не годится – спросил бы прежде…
– Ты, видно хозяйка?
– Хозяйка.
– Дома муж?
– Дома.
С этими словами ворота заскрипели, и на двор вбежали сломя голову две чихающие овцы; с улицы послышался рев, блеянье и топот бежавшего стада, которое только что, вероятно, вогнали в околицу. Следом за овцами показалась молоденькая круглолицая девушка с хворостинкой в руке. Увидя чужого человека, она остановилась, поправила ветхий платок на голове и вопросительно взглянула на смуглую женщину.
– Маша, сходи за отцом, – сказала та, – он никак в ригу пошел: скажи, спрашивают, мол.
Девушка с заметною торопливостью направилась к задним воротам. Профиль ее фигуры резко обозначался в светлом отверстии ворот: ступив на тропинку, где снова осветило ее заходящим солнцем, она без оглядки бросилась бежать по направлению к риге. Видно было, что гости очень давно не заглядывали к Тимофею: появление нового, незнакомого лица приводило хозяйку в заметное недоумение; черные ее брови словно подергивало от внутреннего беспокойства; она глядела на старика такими глазами, как будто старалась дознаться, что могло привести его к ним. Чувство недоверчивости и подозрительности вообще свойственно простому народу, но бедные люди этого сословия присоединяют еще к этим двум свойствам пугливость, иногда вовсе даже ни на чем не основанную, но выходящую, вероятно, из сознания собственного бессилия и ничтожества.
– Надобность, что ли, есть до мужа-то? – спросила она с тою резкостью, которую обнаруживают обыкновенно недовольные, раздраженные люди, поставленные в необходимость скрывать свои чувства.
– Надобности никакой нет, – возразил старик, – только что вот повстречался я ноне зимою с братом мужа, наказывал кланяться.
Трудно выразить, какое действие произвели последние эти слова на хозяйку. Недовольное лицо ее мгновенно выразило испуг и замешательство; смуглые, энергические черты ее вдруг вытянулись, задрожали и покрылись желтоватою бледностью: но это продолжалось всего секунду; ужас ее мгновенно уступил место выражению злобы и ненависти.
– Так вот ты зачем, – крикнула она, быстро перенося ребенка в левую руку и принимаясь правой махать по воздуху, – ступай, ступай подобру-поздорову… не надыть нам ничьих поклонов, не нуждаемся! Брата нету у нас никакого… Коли кланяться велел, стало, насмех… Ступай, ступай! Отколева пришел, туда и ступай! Мы не нуждаемся…
– Я этих делов ваших не знаю, – перебил старик, ошеломленный этим потоком неприветливых слов. – По мне, пожалуй, пойду… Сказала бы: не надо – и делу конец; без крику эвтого ушел бы… Я ни в чем этом не причастен… потрудил только себя, к вам зашел, вас же жалеючи…
– Всех не пережалеешь, батюшка! мы и в этом не пуще чтобы нуждались, – возразила она как бы тоном оскорбления, но с меньшею, однако ж, запальчивостью. Кроткий, почтенный вид старика, очевидно, обезоружил ее; кроме того, и ребенок на руках ее от сильного движения и крика матери проснулся и заплакал.
– Все это ваше дело, на том, стало, и быть; но только серчать так-то не надо бы… Вам же хотел послужить, а выходит, чуть взашей не вытолкали. Ну, спасибо, касатушка, спасибо…
Сказав это, старик, красное лицо которого превратилось в багровое, поправил шапку и готовился уже повернуть к воротам, когда глаза его встретили Тимофея[2]. Тимофей торопливо ковылял по тропинке, сопровождаемый круглолицей девушкой.
Один вид приближавшегося мужика невольно уже как-то приводил на память данное ему прозвище. Нельзя сказать, чтоб он был чрезмерно тощ, белокур и длинен; но все существо его, казалось, насквозь проникнуто переминаньем и мямленьем. Ногами передвигал он довольно скоро, но они выступали нерешительно, путались и бились друг о дружку; туловище его с узенькою, глубоко впалою грудью и руки словно повиновались движению ног и колыхались без всякой видимой цели; лицом он был, как говорится, беден, то есть худощав и невзрачен; оно сохранило желтоватый, болезненный вид, к чему примешивалось еще выражение какого-то беспокойного ожидания и пугливости. Он выступал вперед несколько наискось, бочком, на манер того, как ходят раки, тяжело кашлял и часто выпрямлялся, чтоб перевести одышку; даже зрение его казалось слабым: он щурил глаза, словно глядел на солнце. Ему было лет сорок пять с небольшим, но волосы его заметно уже начали вытираться на макушке; мягкие, как пух, но плоские, как трава, они свешивались длинными жиденькими прядями до бороды, которая была так редка, что позволяла различать очертание рта и острого, выдавшегося вперед подбородка. Словом, это был совершеннейший тип бессилия и слабости. Физическое бессилие, казалось, соответствовало в нем и нравственному. При взгляде на Тимофея приходила невольно следующая мысль; как это могло статься, чтоб у такого человека было такое множество детей? Достойно замечания, что большею частию люди этого рода, которые готовы, кажется, сейчас распасться на куски и еле-еле живы, производят почти всегда многочисленное поколение. Одна черта резко только и обозначалась во всей наружности Тимофея: то были брови; они отличались густотою и чернотою; но эта самая особенность служила, казалось, к тому лишь, чтоб окончательно досказать характер внешнего и внутреннего бессилия, проникшего все существо этого человека. Вступая в разговор или даже слушая кого-нибудь, он усиленно как-то приподымал то одну бровь, то другую, иногда даже обе вместе: он точно призывал на помощь какую-то небывалую силу и внутренне старался ободрить себя.