Разварная наружность Тимофея, вероятно заслужившая ему прозвище Лапши, поражала своим контрастом с наружностью его дочери, шедшей рядом; она не была хороша собою, но вся фигура ее дышала необыкновенною подвижностью и оживлением; в смуглых чертах девушки отражались энергия и ум, которые так резко отличали черты ее матери; черные выразительные глаза, окруженные длинными ресницами, и свежесть румянца, который играл на щеках вопреки стесненному воздуху избы, дыму и худой пище, составляли, вместе с молодостью, всю красоту Маши.
По мере того, однако ж, как приближался Тимофей, лицо торгаша принимало выражение обычной веселости.
– Э! знакомый человек! – воскликнул он, как только Тимофей показался под навесом. – Вот не чаял, не гадал! Так, стало, ты самый и есть Тимофей? – подхватил он, выступая вперед, между тем как дочь пошла к матери.
Встреча эта, по неожиданности своей, поразила удивлением и дочь и мать.
– Здорово, брат Тимофей, здорово! Вот господь привел свидеться… не думал, не гадал, что к тебе на двор зашел… аль не признаешь?
– Как не признать! – начал Лапша протяжным, грудным голосом, но вдруг закашлялся, схватился обеими руками за грудь и замотал головою.
Весть о приходе незнакомого человека, видно, еще сильнее взволновала его и потревожила, чем жену. Руки и ноги его дрожали.
– Как же! я тебя знаю, – продолжал он тем же нерешительным, робким грудным голосом, – не помню вот только, как звать…
– Неужто забыл? – простодушно воскликнул старик, откидывая голову назад, причем макушка его шапки съехала ему на глаза. – Дядю-то Василья забыл! И то сказать, много время прошло… Ах, Тимофеюшка, Тимофеюшка!.. А я, признаться, совсем уж было идти хотел… Хозяйка твоя добре на меня взъелась, так вот и рвет, со двора гонит… Мы, слышь, тетка, с мужем-то старые знакомые, – подхватил он, обращаясь к жене, которая с выражением удивления переносила глаза от гостя к мужу, – два года будет зимою… кабы не он, добрый человек, напался, я бы совеем и с возом-то доселева в Оке сидел: он, спасибо ему, подсобил… только нас двое тогда и было… С обозом, никак, ехал тогда!..
– С обозом, – возразил, едва оживляясь, Тимофей, – от своих поотстал тогда… под Каширой; точно, сошлись на реке… ты мне еще тогда целковый-рубль дал… за хлопоты…
– Что поминать об этом! Я век должен тебя помнить: кабы не ты…
– Да ты спроси у него, зачем пришел, – нетерпеливо перебила жена, выразительно указывая мужу на гостя. Тимофей замигал глазами.
– Кабы знал я примерно обо всех этих ваших делах, лучше бы и говорить не стал; как перед богом, не стал бы! – начал старик. – Вот что, брат Тимофей, слышь: ноне зимою, ехамши под Алексиным, повстречал я твово брата; больше ничего; велел только кланяться…
Весть о брате произвела на Тимофея совершенно другое действие, чем на жену его: он не пришел в негодование, а, напротив, окончательно уже раскис; руки его опустились, голова свесилась – он весь опустился, как будто держался прежде помощью костылей, и костыли эти вдруг отняли.
– Что за диковина, право! Я, признаться, ума не приложу, о чем уж вы больно так сокрушаетесь, – сказал старик, разводя руками. – Знамо, худой человек, ну… ну, и бог с ним! Что слава-то худая, ну так что ж? Худые дела с ним и останутся – брат за брата не ответчик ни перед кем…
– Главная причина, – робко проговорил Тимофей, – на деревне проведают…
– Это о чем?
– О том вот, что жив-то он и кланяться мне велел…
– Ну, брат Тимофей, в эвтом, признаться, виноват, погрешил. Главная причина, не знал я ничего об этих ваших делах, – произнес торгаш, – как быть-то! Начал спрашивать, где, мол, такой Тимофей живет, так и так, от брата, говорю, поклон привез… стали расспрашивать: тары-бары… ну, признаться, маненько, того… об этом потолковали… Ты не взыщи на мне, потому не знал я ничего этого…
– Проходу теперь не дадут! – проговорил Лапша, ударяя об полы руками с видом крайнего замешательства.
Все это, очевидно, столько же неприятно было жене, сколько и мужу. Неудовольствие ее особенно высказывалось взглядами, которые не переставала она бросать к той стороне двора, где располагались уличные ворота; она передала, наконец, ребенка дочери и нетерпеливо пошла к воротам; увидя нескольких баб, с любопытством смотревших к ней на двор, она выместила на них всю свою досаду.
– Ну, что стали?.. народ только тешить, – с сердцем сказала она, возвращаясь на двор, обращаясь к гостю и мужу, – коли есть о чем толковать, ступайте в избу!
– Зайди, добрый человек, – проговорил Лапша, переминаясь.
– Я бы ништо, пожалуй; время к вечеру, уж солнце садится… ехать погодить надо до завтра, – простодушно вымолвил старик, – опасаюсь вот только насчет воза, как будто на улице оставить не годится… не тронули бы…
– Пожалуй, дочка поглядит, – сказал Лапша.
– Погляди, касатка, пока с отцом посижу, – подхватил старик. – Оченно уж, вижу, убивается… надо, примерно, поговорить с ним… Хоша я и не причинен, а все как словно через меня дело-то вышло…
Девушка укутала ребенка в ободранную отцовскую овчину, висевшую на плечах ее, и, обменявшись взглядом с матерью, пошла к воротам. Катерина[3] последовала за мужем и гостем. Войдя в избу, маленькую, тесную и курную, с почерневшей печью в левом углу, старик набожно перекрестился перед иконами.
В настоящую минуту в избе было очень светло; кроме того, что низенькие окна, обращенные к западу, пропускали красноватый блеск огненного заката, последние солнечные лучи, скользнув из-под длинных багровых туч, играли– на правой стене; эти солнечные пятна, принимавшие вид пылающих угольев, разливали по всей избе золотисто-желтоватый полусвет, так что легко было различить предметы в самых дальних углах. В одном из них старик увидел женскую фигуру, сидевшую на лавочке. Приняв ее за родственницу хозяев, он поздоровался.
– Не взыщи, касатик, она ничего не смыслит, умом повредилась, – сказал Лапша.
– С чего ж так?
– Так уж, видно, господу угодно, – подхватила Катерина, с явным намерением прекратить дальнейшие расспросы.
Гость сделал вид, будто остался доволен объяснением, но воспользовался первым удобным случаем, чтобы снова глянуть в угол. Безумная, которой всего было лет тридцать, сидела, поджав ноги и положив подбородок на колени; в руках у нее было полено[4]; оно было обернуто в тряпье; прижав полено крепко к груди и укачивая, как ребенка, она не переставала бормотать что-то скороговоркою под нос. Старик невольно покачал головою, но, встретив взгляд хозяйки, поспешил сесть на лавку подле Тимофея, который, казалось, все еще не успел оправиться от смущения: складки худенькой рубахи сильно изменяли дрожавшим рукам и коленям; усиленно приподымая то одну бровь, то другую, он, видимо, старался ободрить себя; наконец после долгого переминанья на одном месте, после взглядов, направленных к жене, которая прибирала что-то у печки, он кашлянул несколько раз и как бы собрался с духом.
– Где ж это ты… говорил, где… хм! хм! вишь одолел, проклятый… почитай… гм! почитай с самой вот осени… Где это ты… с ним встрелся? – добавил он, сопровождая каждое слово пугливым взглядом, обращавшимся то к жене, то к гостю.
Катерина мгновенно отошла от печи и, судорожно скрестив на груди руки, нахмурив брови, остановилась подле разговаривавших. Гость очень охотно приступил к рассказу.
С первых же слов безумная перестала бормотать и подняла голову, едва прикрытую платком, из-под которого вырывались в беспорядке пряди белокурых волос; сначала она исключительно как бы занималась рассматриванием незнакомца; мало-помалу блуждающие голубоватые глаза ее остановились на одной точке, и лицо осмыслилось выражением страха; ноги ее свесились, шея вытянулась; с каждой секундой делалась она внимательнее; с именем Филиппа она задрожала всеми своими суставами и с выражением неописанного страха скрыла полено под лохмотья одежды.
Присутствующие так были заняты своими собственными мыслями и соображениями[5], что не замечали происходившего в углу, где сидела сумасшедшая. Рассказчик дошел таким образом до Степки, сына Филиппа. При этом в избе раздался вдруг такой крик, что старик, Лапша и его жена несколько секунд стояли как громом пораженные. Когда они опомнились, безумная лежала уже на полу, рвала на себе волосы, страшно колотилась головою оземь; посреди рыданий ее, от которых должна бы разорваться на части грудь ее, слышалось имя Степки, сопровождаемое всякий раз болезненно-мучительным стоном, как будто она умирала. Катерина бросилась к ней со всех ног.
– Дунюшка! Дуня! – заговорила она, придерживая ее одною рукою за голову, тогда как другая рука осеняла безумную крестным знамением, – Дуня! полно, касатка!.. Христос с тобою!.. Послушай только меня, – подхватила она с особенною торопливостью, – слышь: Степку привели! там, в огороде стоит, сердечный… тебя дожидает… подь к нему, болезная, подь… Вот погляди-кась, вот этот самый дедушка привез его, на дороге нашел… большой такой стал… погляди-тка… подь к нему, родная, подь! – продолжала она, стараясь приподнять больную и время от времени высвобождая руку, чтоб привести в порядок рассыпавшиеся ее волосы.
Дикое отчаянье Дуни, которую Катерина продолжала крестить и всячески успокаивать, перешло мало-помалу в притупленное внимание; вытянув шею с раздувшимися жилами и как бы прислушиваясь к отдаленным звукам, она не отрывала глаз от двери. Немного погодя она неожиданно встала на ноги и быстро побежала из избы, так что хозяйка едва успевала за нею следовать.
– Что за причина такая? – спросил старик, все еще находившийся под впечатлением удивления.
– Да вот с того самого дня, как брат увел парнишку, с того дня и повредилась… И прежде-то была как словно не в своем разуме… житье добре горькое было ей от мужа-то, а как увел парнишку, ну и совсем повихнулась, – проговорил Тимофей расслабленным тоном.
– Эка горькая, подумаешь! Стало, она у вас и живет?
– У нас; хозяйка пожалела, взяла… ничего ведь не сделаешь! – добавил Лапша.
– Что ж? доброе дело! вас за это господь не оставит. А я, признаться, Тимофей, маленечко того… погрешил против жены твоей, не знал я в ней такой добродетели… Уж очень с начатия-то она на меня взъелась, так вот и рвет!.. Теперь все у меня на виду, как есть, приметно… баба, значит, точно, душа в ней есть… хорошая, должно быть, баба…
Вместо ответа, Тимофей приподнял только брови и свесил голову. Дядя Василий с минуту поглядел на него молча, встал и подошел к окну, в котором все еще горело зарево заката.
– Я, брат Тимофей, все насчет, то есть, воза сумневаюсь, – молвил он, прикладывая красное добродушное лицо свое к стеклу и наклоняя набок голову, чтоб удобнее взглянуть на воз, – не напроказили бы там; время праздничное, народу много добре на улице-то.
– Ты бы его к нам на двор свез, – сказал Тимофей, которого более еще, чем старика, беспокоила мысль, что воз стоит у ворот.
Обращая на себя внимание стоявших на улице, воз невольно приводил на память причину посещения старого торгаша; о Филиппе начали уже забывать – и вот снова подымутся толки о нем. Этого весьма основательно опасался Лапша.
– Ничего, можно, пожалуй, и на двор свезти, – сказал старик, – я уж заодно бы у вас и ночевать остался. Куда теперь поедешь?.. Все одно, надо же где-нибудь… ты человек знакомый… сенцо у меня свое есть; а коли потребуется насчет, то есть, себя, я не то, чтобы… я заплачу как следует…
С этими словами вошла Катерина. Проводив Дуню, она, видно, зашла взглянуть на дочь, потому что ребенок снова находился на руках ее. Старик тотчас же передал ей свое намерение и, приняв минутное молчание хозяйки за согласие, суетливо вышел на улицу, которая из конца в конец оглашалась веселыми кликами игравших детей и песнею хороводниц.
III. Ребятишки
Спустя некоторое время на дворе заскрипел воз и послышался голос старика. Когда немного погодя Тимофей и жена его явились на двор, лошадка дяди Василья была уже выпряжена, а сам он суетливо развязывал кожу, прикрывавшую товары; он не переставал болтать с Машей, которая стояла подле. Солнце уже село, но над самым двором висело круглое румяное облако, которое делало предметы яснее и давало всему двору больше света, чем в иной полдень. С первых же слов старика Катерина и ее муж узнали, что он непременно настаивал на том, чтоб девушка взяла от него платочек на память.
– Что ты, батюшка, что ты! господь с тобою! – торопливо сказала мать, – она к этому непривычна, не надоть нам ничего…. мы не из того тебя пустили.
– Нет, уж ты, матушка, не замай, брось, оставь ты это дело… уж это моя, примерно, забота… Как же, слышь, – подхватил он, принимая шутливо-озабоченный тон, – слышь, девки поют на улице, играют, потешаются… ну, знамо, и ей хочется – человек молодой! все любезнее будет, как новенький-то платочек повяжет… Ну, вот тебе, красавица, не побрезгай, возьми, – заключил старик, тряхнув пестрым бумажным платком и подавая его девушке, которая не трогалась с места.
– Мне… не надо, – проговорила она нерешительно, взглядывая на мать.
– Бери, бери; что уж тут! Бери, коли дают, – сказал старик, добродушно посмеиваясь.
– Ну, что ж! возьми, когда так… когда по душе дает, – сказала мать, обращаясь к дочери, которая взяла, наконец, платок, причем щеки ее вспыхнули, а лицо изобразило такую радость, как будто это был первый подарок со дня ее рождения.
– Ну, спасибо тебе, касатик, – подхватила мать, стараясь сохранить какое-то внутреннее достоинство, – нам хоша чужого и не надобно, а коли охота твоя такая, по душе дал, нам обижать тебя не приходится; спасибо, кормилец!
Тимофей умильно поглядывал на присутствующих и моргал глазами.
– Как уж и благодарить нам тебя! Не заслужили мы этого, касатик… Платок-то ведь, может, рубля два стоит! – промолвил он, наконец, голосом, словно не ему дали, а он вынужден был дать подарок.
– Есть о чем разговаривать! И весь-то всего гривенник стоит! – перебил старик. – Ты как из Оки-то меня тащил, не на гривенник мне добра сохранил. Вот случай привел хошь дочку твою потешить. Ну, что ж ты стоишь, красавица? Ступай, покажься на улице-то… вишь песни как знатно играют – и ты поди! – промолвил он, обращаясь к Маше.
– Что ж? сходи, поди, – сказала мать.
Маша как будто не решалась, совестилась, наконец вошла в избу; минуту спустя она явилась на дворе, повязанная новым платочком, и быстро юркнула в ворота.
– Много у вас детей-то? – спросил старик, провожая ее глазами.
– В чем другом, батюшка, в этом, кажись, нет недостатка: семья большая, – возразила Катерина, и первый раз на губах ее появилась улыбка.
– О-ох! – тоскливо простонал Тимофей.
– Ну, что охаешь-то? ох да ох! – смеясь, сказал старик, делавшийся веселее по мере того, как ознакамливался с хозяевами. – О чем? что детей-то много? Это значит благословение божие.
– Шестеро человек! – произнес Тимофей с таким сокрушенным видом, как будто сам произвел их всех на свет и вторично предстояло ему родить их.
– Ты бы вот, Тимофей, на жену-то поглядел лучше… вишь: разве она ими скучает? а чай, больше твоего об них сердце-то болит; право, так! – добавил старик, указывая на Катерину, которая в это время высоко подымала обеими руками младенца и заставляла его смеяться.
Дядя Василий хотел было что-то еще сказать, но прерван был звонким лаем, раздавшимся у самых ног его. Обернувшись назад, он увидел маленькую, шершавую, черную собачонку с стоячими ушами, вострой мордочкой, украшенной двумя желтыми крапинами над глазами и коротенькими кривыми передними ногами, расположенными как у танцмейстера; лай ее звенел, как тоненький колокольчик; шерсть на спине стояла торчмя, а хвост закручивался, вероятно от злобы, таким тугим кренделем, что, казалось, не было силы, которая могла бы его выпрямить. Застигнув врасплох чужого человека на своем дворе, она, без сомнения, вцепилась бы в икру его, если б вслед за ее появлением в воротах не раздались четыре тоненькие голоска, которые разом закричали: «Волчок! Волчок!»