Это футбол! (сборник) - Шаргунов Сергей Александрович 4 стр.


Мы учились вместе с первого класса. На Сереже – редкое дело – сходились симпатии школяров и учителей. Он был красивым, сильным и смелым мальчиком, выросшим в красивого, мужественного юношу. Хорошо, легко, спокойно учился, любил общественную работу, его часто выбирали старостой. Не терпел драк, но дрался то и дело, крепко и беззлобно – во имя справедливости. В начальных классах Сережин сильный дискант звучал со сцены школьного зала. Он пел наши любимые песни: «Взвейтесь кострами», «Там, вдали за рекой», «Возьмем винтовки новые», а когда мы стали старше – «Скажите, девушки», «Что ж ты опустила глаза» и «Оставь свой гнев напрасный». Такие люди, как Сережа, одним своим присутствием оздоровляют любую компанию. Особенно это важно в спорте. Он не давал нам скиснуть, всегда верил в удачу и заставлял бороться до конца. Он, правда, порой злился на меня и на других игроков, что ему не дают пасов, орал, ругался, да ведь он не был каким-то образцовым, благостным мальчиком, созданным на заказ для всеобщего подражания, а живым, горячим человеком, за это его и любили.

Но Сережа ушел от нас, избрав путь воина, о чем мы и сообщили Жюлю Вальдеку. Тот сожалеюще покачал взъерошенной головой: «Ну, будет играть за ЦДКА» – и добавил, что посмотрит нас в ближайшее время и выберет кого-нибудь на Сережино место. Крыло надежды опахнуло Люсика Варта и Грызлова.

Разговор происходил под трибунами «Локомобиля», куда нас пригласил Вальдек, дабы познакомить с руководителями общества. Верно, он надеялся, что вид наших юных, горящих энтузиазмом лиц подвигнет их на какие-то решительные действия. Встречу обставили с помпой: журналисты, фотокорреспонденты, ораторы, среди них – старый машинист локомобиля, рассказавший, как тяжело приходилось футболистам при царизме. Но было такое чувство, будто встреча эта не приблизила Вальдека и всех нас к заветной цели, напротив – отдалила, дав местным хозяевам право на новую затяжку.

Общую мысль просто и ясно выразил Чегодаев: «Будем играть как играли». И ребята как-то грустно повеселели. А я с удивлением обнаружил, что неудача оставила меня равнодушным.

Последнее время я все чаще проваливался в какую-то странную пустоту, не имеющую ничего общего с прежней блаженной освобожденностью от всех пут, какой награждала меня игра. Раньше – завершенность, исчерпанность, слияние с высшей сутью жизни; мгновенье остановилось, хоть ты и не просил об этом, ибо все сбылось и ничего больше не надо. Сейчас я возвращался с игры в той пустоте, какая сопутствует самым большим потерям. Но убей меня гром, если я понимал, какого мне черта надо!

Я пытался заговорить себя словами: после напряжения и жесткого, как в кулаке, сбора всех душевных и физических сил наступает спад, окружающее кажется слишком пресным, вялым, необязательным. Там, на поле, – яростная жизнь, здесь прозябание. Но почему же раньше все было иначе? Блаженно усталый, расслабленный, я шел в душ, смывал пот, грязь, кровь, и мне становилось прохладно, легко, свежо и снаружи, и внутри. Да, мне не хотелось общения, разговоров, пережевывания игры, шуточек, приятельского трепа. я словно нес стеклянную чашу с водой и, оберегаясь от толчков, растопыривал локти, не давал приблизиться к себе. Но за краем самозащиты длилось нужное и важное существование моих друзей, в моем одиночестве не было ни вражды, ни отчужденности. Теперь я уносил со стадиона другое одиночество. Одиночество безнадежно больного, который знает, что он уже не принадлежит, окружающему, но так талантливо притворяется «живым и страстным», что сам на миг верит этому, расплачиваясь за самообман еще горшей мукой. И чем лучше, чем самозабвеннее игралось, тем чернее и глубже был провал в пустоту.

Однажды Колька Чегодаев принес волнующую весть: школа Вальдека наконец-то открывается, и тренер хочет еще раз посмотреть нас, чтобы сделать окончательный выбор. Чегодаев нашел и «спарринг-партнеров», команду какой-то спецшколы. «Мы должны им навтыкать, – убежденно говорил Чегодаев, – у них нет сыгранности».

Но когда в назначенный день и час мы явились в Сыромятники и увидели своих соперников, уверенность в победе сильно поколебалась. Казалось, эти юноши сошли со страниц Уэллсовой «Пищи богов». Мы, отнюдь не коротышки, не дистрофики, производили рядом с ними, нашими сверстниками, жалкое впечатление. А затем я решил, что набирают в спецшколу обычных ребят, но там им подмешивают в кашу какой-то препарат, способствующий усиленному росту костей и мышц. В команде спецшкольников оказался Сережа Алексеев, он был неузнаваем.

За минувшие месяцы наш друг вырос на полторы головы, неимоверно раздался в плечах, оснастил могучий костяк мышцами Микеланджеловых воинов. Из нормально крупного юноши – третий в классной шеренге – он стал богатырем, не спецшкольник, а бравый старшина из сверхсрочников. При такой могучей стати лучше играть в защите, но Сережа остался в нападении, лишь сменил место инсайда на центр.

Я чувствовал себя удивительно неуютно, когда мы очутились друг против друга. Мы всегда были рядом, я так привык к этому, так привык доверять Сереже в игре, что нынешнее противостояние казалось мне каким-то наваждением, дурным сном, от которого хотелось скорее проснуться. Да у меня нога не подымется отобрать у него мяч! Хоть бы от подыгрыша удержаться…

И почему-то мне совестно было глядеть на Сережу. Как ни крути – это все-таки измена. Конечно, он не виноват: перейдя в другую школу, он не мог играть за нас. Но мог бы он хоть не играть против нас? А если у них воинская дисциплина?.. Скажись больным. Сделай вид, что подвернул ногу. Но насколько я помню, Сережа никогда не врал. Если прогуливал занятия, то не пытался защититься липовой справкой о болезни, а прямо говорил: прогулял. Если не знал урока, так и заявлял учителю, а не тщился выплыть на подсказках. Ну а что мешало ему прямо сказать тренеру: не могу играть против своей бывшей команды? Может, это не по-солдатски? Да ведь тут не война, мы не враги, и встреча дружеская. А если дружеская, то почему бы и не сыграть? Конечно, при желании легко оправдать Сережу, но ничто не поможет мне по-прежнему открыто и ясно встречать его глаза. А он смотрит на меня странным, пристальным, неулыбчивым взглядом. Что-то пугающее было в его застылом, грубо «постороннем» лице. Надо сказать, ребята отнеслись к нему холодно. я только не знаю, был ли их холод ответом на его отчужденность или наоборот. А скорее всего тут произошло совпадение чувств.

Конечно, слишком смело – расписываться за всех. Чье-то отношение к нему, наверное, не было однозначным. Только не Чегодаева – он глядел спокойно, равнодушно, не делая никакого различия между Сережей и другими спецшкольниками. Он видел противника, которого надо обыграть. И только.

Ворота выбирали спецшкольники. Игру начинали мы. я откинул мяч Люсику Варту, игравшему теперь на Сережином месте, рванулся вперед и будто на стену налетел. Вместо того чтобы попытаться отобрать у Люсика мяч, Сережа таранил меня и сбил с ног.

Удар пришелся по коленям, в живот, грудь и плечо. Но сильнее боли и обиды было во мне удивление. Так скорбно удивилась лиса, когда охотник, забывший зарядить ружье, ударил ее по зубам прикладом.

– С ума сошел? – повторил я слова лисы, лежа на земле.

Мелькнуло его красное неподвижное, как стиснутое, лицо и скрылось.

Я поднялся, ощупал себя и побежал к мячу. Нет смысла описывать эту тяжелую и неприятную игру. Алексеев вел себя – хуже некуда. Он устроил настоящую охоту на Чегодаева, но не добился успеха, тот был слишком ловок и увертлив. Спецшкольники все играли жестко до грубости, особенно защитники, брали, как говорится, весом. Наверное, Алексеев не слишком выделялся на их фоне. Но меня мало трогало поведение незнакомых ребят, меня оскорбляло поведение Алексеева, старого друга, однокашника, будто задавшегося целью растоптать все прошлое шинами здоровенных, сорок третьего размера, бутс.

С Чегодаевым он не совладал, а вот Люсика Варта покалечил. Люсик был самым корректным игроком в команде, и вовсе не из робости, а по сути своей деликатной души, бережной ко всему и вся: товарищам, девушкам, учителям, соперникам, животным, даже к футбольному мячу. Люсик так мягко его обрабатывал, словно боялся причинить боль. И удары у Люсика были мягкие… Алексеев подковал Люсика с той откровенной, вызывающей жестокостью, которая отличала его в этой игре. Люсик упал, схватился двумя руками за голень и покатился по земле. Алексеев даже не посмотрел в его сторону.

Люсика унесли с поля. Судья назначил штрафной удар в полутора метрах от угла штрафной площадки. Спецшкольники выстроили стенку. Алексеев больше всех гоношился, чтобы поставить надежную преграду. Подхватив под руки двух рослых защитников, он раскорячился прямо перед мячом и упорно сопротивлялся попыткам судьи отодвинуть их на положенное расстояние.

Разбегаясь для удара, я видел лишь красное, раскаленное яростью азарта Сережино лицо, и мне мучительно хотелось залепить мячом ему в рыло. В последний миг я понял, что Алексеев, чуждый снисхождения к себе, будет мне только благодарен, поймал щель в стенке и направил туда мяч.

Я даже не понял, что случилось, когда на мне повисли Чегодаев с Грызловым, а сзади накинулся Леша Слон, заменивший Ладейникова, и я едва устоял на ногах. Вратарь спецшкольников, ругаясь на чем свет стоит, вынимал мяч из сетки.

Встреча все же закончилась вничью. Они не могли не отыграться, слишком велики были запал и грубая решимость. Мы играли вежливо, чисто и технично, как и следует в товарищеской встрече. Они бесчинствовали, грубили, целя больше по ногам, чем по мячу, покалечили Люсика Варта, а не смогли выиграть. Ничья ничьей рознь, для нас это была победная ничья, недаром так хмурились спецшкольники.

– Грубоватые ребятки! – беззлобно заметил Чегодаев, провожая взглядом полуголых богатырей, направляющихся в душ.

– А Сережа Алексеев – сволочь! – сказал молчаливый Грызлов. – я ему Люсика сроду не прощу.

– Он не нарочно, – тихо сказал Люсик, обмахивая печальные темные глаза густыми ресницами.

– Ничего себе не нарочно! Он хуже всех грубил.

– Выслуживался! – с усмешкой сказал Леша Слон.

– Никто не зверствовал так над рабами Древнего Рима, как вольноотпущенники, – заметил наш просвещенный вратарь Леня Бармин.

Теперь, когда Сережу Алексеева дружно ругали, мне почудилась во всем случившемся какая-то хрупкая неправда.

– Знаете что, – сказал я, осененный пронзительной догадкой. – А ведь он мучился, честное слово, мучился!..

– Это с чего же? – опешил Чегодаев.

– Как – с чего?.. А играть против своих?.. Он хотел переломить себя…

– А переломил Люсика, – недобро усмехнулся Грызлов.

– Я серьезно!.. Ему было погано на душе… И он хотел переломить себя…

– Ну, знаешь!..

– А что? – Улыбка тронула бледное лицо Люсика Варта. – я бы тоже мучился на его месте.

– И калечил бы людей?

– Он себя калечил, – настаивал я, счастливый тем, что наконец-то понял Сережу. – Неужели вы не чувствуете – он мстил себе, он рвал нас от себя с кровью.

– С нашей кровью, – поправил Леня Бармин. – я тоже не прочь почесать правое ухо левой рукой, но это… Ни в какие ворота не лезет!

– Я правду говорю!.. Разве вы не видели, какие у него были глаза?

– Как у судака! – отрезал Леня.

– Я больше следил за его ногами, – засмеялся Чегодаев.

– Давить таких! – мстительно сказал Слон. – И нечего розовые сопли распускать.

– Неужели вы не понимаете? – Мне казалось, если я не сумею убедить их, случится что-то непоправимое. – Он же любит нас!..

– C’est un écrivain! – раздался вдруг голос Вальдека.

Все взгляды дружно обратились к тренеру.

– C’est un écrivain! – повторил он.

Что преобладало в этом тоне: насмешка, презрение или радость своевременного открытия? Он мотал патлатой головой, прижимал сжатые руки к переносью, и веснушки прыгали с носа на пальцы и обратно!

– C’est un écrivain! – почти простонал Вальдек.

– Писатель, – перевел Леня Бармин.

Все засмеялись, а я с ужасом взглянул на тренера, вонзившего иглу в сплетение моих мук.

Теперь я должен вернуться к той литературной попытке, которую сделал в угоду родителям. я уже говорил, что отнесся к ней с предельной добросовестностью. А когда начал писать о нашем лыжном походе, обнаружил, что мне не о чем рассказывать. Ну собрались у касс ярославского вокзала, взяли билеты, сели в электричку, приехали через полчаса в Лосинку, пешком добрались до лыжной базы. Ну, купили талончики на обед. У кого не было своих лыж, взяли напрокат вместе с пьексами. Агафонов еще сказал, что лыжи не смазаны, а пьексы дерьмо. Поразмыслив, я счел его высказывание негодным для изящной словесности и вычеркнул. Потом мы дали круг, долго катались с гор, прыгали с небольшого самодельного трамплина, и все падали, кроме Агафонова. Он вообще оказался самым сильным лыжником в классе. Потом мы обедали, ели грибные щи, биточки с перловой кашей и комкастый кисель. Домой возвращались уже в темноте…

Я не помню дословно своего произведения – по объему, богатству наблюдения и художественной выразительности оно было равно изложенному здесь и занимало ровно половину тетрадочной страницы. я понял, что не могу идти к отцу с таким куцым сочинением, и мучительно стал выискивать, о чем бы еще написать. Может, придумать? Какую-нибудь лихую драку или лыжную гонку? Но это показалось мне недобросовестным. Писать надо о том, что по правде было. Поража ло несоответствие продолжительности поездки с бледностью воспоминаний. А чем было заполнено время от полудня до семи вечера? Ведь что-то происходило на вокзале, и в вагоне электрички, и по пути на лыжную базу, и на самой базе, и в походе. И я что-то чувствовал, мне было и хорошо, и радостно, и смутно, и тревожно. А вокруг были люди… И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «…я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ахонький, пушистый, теплый. Ребятенкам моим он так пришелся, не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же – зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась – уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все удрать норовит. Инстинкт природы, как говорится, своего требует. И жалко мне, конечно, чуть не цельный год вместе прожили, и ребятенки к нему привыкли, да ведь против рожна не попрешь. В один прекрасный день вынес я моего белячка за ворота, ушки ему огладил да и пустил на волю. И такого он стрекача задал, будто и не было всей его жизни у нас…»

А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу. Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной: «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем – сломаешь! И живем мы с ним – лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся…» А старческий голос истолковывал кому-то, что нет-ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит – и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с чекушечкой полынной настойки». И красивый юношеский гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость. Откуда они взялись? я не слышал ни слов, ни интонации весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помню их лица: скуластое и усатое – охотника с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое – удачливой соперницы собственной дочери; востренькое, лисье – старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое – разгневанного юноши студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий, по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров. я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней – шарф, сережки в маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна», – а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монетки. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками, – там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступил газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках паренька в пионерском галстуке: – косач запечатлен в бойцовой позиции – с приспущенной, вытянутой вверх шеей, вскинутыми темными крыльями, клюквенно алели заушины, и красиво, лирно изгибались рулевые перья, а стеклянные глаза принадлежали не птице, а кошке – косой узкий зрак в зеленой радужке. Не оказалось, что ли, подходящих глаз у чучельника, а парнишка торопился забрать своего косача? Вообще, было чему подивиться в вагоне: и этому вот тетереву с кошачьими глазами, и язвительно, в никуда усмехавшемуся человеку со всосанными алыми щеками и серым ртом, и гитаре с бантом на детских коленях кургузенькой девушки.

Назад Дальше