Это футбол! (сборник) - Шаргунов Сергей Александрович 5 стр.


Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в своем образе. Пожилая женщина с лицом, как печеное яблоко, ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок – тот, что понимал толк в жареных грибах, – повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил, что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.

Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как и от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором – чистым крепким снегом и хвоей, а внутри – дезинфекцией, овчиной, валенками. И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон, как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера, как я ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи, как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения, каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.

Я не понимал, почему меня так радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…

Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березово-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.

Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной – идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, склеившиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко – снизу вверх – ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще – песчинками – захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей вдарило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…

Снег в изножье деревьев напоминал постный сахар. С ветвей капало, испещряя сугробы оспенными знаками. Сороки долго примеривались, куда бы сесть, чтоб не провалиться тонкими лапками в податливую мякоть под обманчивой корочкой, напеченной ветром на снегу.

И было странное видение, которому я тогда не придал значения, как и многому другому, в слепоте душевной безответственности: Агафонов, стоя на коленях, прилаживал крепления на ботинках Иры Гармаш.

Агафонов – самый сильный, самый рослый и самый грубый парень в школе. Он учился у нас с третьего класса, но не нажил ни одного друга, если не считать двух-трех трусливых прихлебателей, составивших его свиту. Свою власть Агафонов утвердил кулаком. Наиболее строптивых и гордых он избивал просто так, для профилактики. Многие годы измывался над классом, пока не столкнулся с коллективным отпором. Не было никакого сговора, это вышло само собой – мы повзрослели и устыдились своей приниженности. Привыкший к безнаказанности Агафонов вдруг оказался перед объединенной, жестокой, ничего не спускающей силой. И он отступил. Мне не хочется говорить «струсил», он вовсе не был трусом, что не раз доказывал в беспощадных уличных драках. Но он понял: надо отступить, чтоб сохранить достоинство. Он стал тихим и незаметным. Молчаливым и угрюмым. Он и так был равнодушен к интересам школы, а сейчас вовсе заперся за семью замками. Вчерашние прилипалы гадко издевались над ним. Он не обращал на них внимания, но его большие матово-серые глаза свинцово мертвели, и можно было легко понять, чем оплачена эта сдержанность. Ему бы перейти в другую школу, где не знают ни о его былом величии, ни о нынешнем унижении…

И вот сейчас этот большой, сильный, угрюмый парень стоял на коленях в протаявшем снегу и затягивал смерзшиеся ремешки на тупоносых ботинках черноглазой Иры Гармаш. Загвоздка была не в самом поступке Агафонова, хотя и это кое-что значило, ибо никто из нас не отличался предупредительностью, хотя бы простой вежливостью в отношении школьных подруг, а в каких-то неуловимых подробностях позы и движений, о которых я вроде бы и не знал, пока не занялся бумагомаранием. Агафонов делал свое несложное, хотя и докучное дело с такой самозабвенностью, словно от этого зависела его жизнь. Он даже зубами потянул неподатливый ремешок из кислой сыромятной кожи. Ира доверчиво держалась за его плечо. А чего ей было держаться, она даже не потрудилась приподнять ногу, прочно стояла на своих двоих. Она не держалась вовсе, а положила руку на плечо Агафонова движением нежным и уверенным. Ей в привычку было касаться Агафонова, опираться на него, чувствовать его под рукой.

Мне никогда не приходило в голову связывать красивую, приветливую Иру с мрачным громилой Агафоновым. я почему-то думал, что у нее есть парень вне школы, причем старше ее, какой-нибудь студент или курсант военного училища. В последнее время Ира отдалилась от нас. Не то чтобы ушла совсем, нет, она оставалась рядом, но в стороне. И теперь я знал: ее вынудило к этому отчуждение Агафонова. Она была с ним, а не с нами. И вот почему Агафонов не ушел из школы и терпел свое положение свергнутого правителя, терпел брезгливую холодность сильных и мелкие уколы трусов. Он все терпел, чтобы оставаться с Ирой, видеть ее каждый день, дышать с нею одним воздухом. И в этом, а не в кулачном бою была его настоящая сила. И когда я это понял, потянулась цепочка маленьких наблюдений, неоспоримо подтверждающих верность теперешнего прозрения. Мне оставалось только удивляться, почему я прежде ничего не видел, а если и видел, то не доводил до постижения.

Так вот что такое – писать. Это значит узнавать окружающее. Впрочем, не только это, ибо почему же в таком случае мои великие открытия оставили отца равнодушным? Может быть, ему просто неинтересно, что Ира Гармаш дружит с Агафоновым? А что тогда интересно? Ведь все, что происходит с людьми, интересно. И если бы про Иру Гармаш и Агафонова написал Чехов, отцу было бы наверняка интересно. Надо еще уметь передать свое удивление, свою очарованность открывшейся тайной. Но как?.. Все слишком сложно. Лучше играть в футбол.

Но моя кровь была отравлена. я уже не мог жить без тех маленьких открытий, которыми награждало соприкосновение с белым чистым листом бумаги, ждущим заполнения. И если, варя гуталин, я лелеял мечту стать химиком, взрывая квартиру, видел себя Нобелем, на лекциях академика Лазарева давал молчаливую клятву создать теорию единого поля, то, марая бумагу, ни на миг не думал о себе как о будущем писателе. я просто не мог не писать. Но никому не показывал написанного. И вовсе не из гордости или боязни разочарований. Радость и муки этого таинства принадлежали только мне. Да, очень скоро заманчивое занятие улавливать окружающий мир словами превратилось в непосильный труд.

Боже мой, как я старался, как понуждал себя к соответствию слов силе впечатлений, но сам чувствовал, что действительность, на которой я смыкал пальцы, вытекает из них водою…

Так прошла весна, а потом начался футбол, и стало еще труднее. В игре спадали цепи, отваливался тяжкий груз, добровольно принятый на себя. Но когда кончалась игра, я чувствовал себя безнадежно пустым. От новых мук нельзя было лечиться футболом. я мог спасаться лишь там же, где погибал, а не на футбольном поле. Ведь я и правда не играл сегодня, а решал проблему Алексеева. Поэтому не было ни воспарения, ни приземления. Но и пустоты не было. Короче, не было футбола.

Игра вырывала меня из действительности, из самого себя и уносила в небо. Но теперь мне уже нечего там делать. Мне нужна только земля, сила и тяжесть земного притяжения, – крылья сданы на хранение, и квитанция потеряна. Жюль Вальдек непостижимым образом понял все это. Когда он называл игроков, отобранных в школу, меня среди них не оказалось. Ребята тихо возмущались. Но я-то знал, что Вальдек прав…

Я вообще бросил играть в футбол. И вовсе не из обиды, как думали мои товарищи по команде. Футбол – слишком серьезное дело, чтобы отдавать ему полсердца и полсилы. Так же, впрочем, как и литература.

Порой, когда подступает отчаяние, я пытаюсь понять, а что было бы, не послушайся я отца и не обремени сознание никому не нужной лыжной прогулкой. Конечно, это ребяческие мысли. Человек всегда живет свою жизнь, а не чужую и не минует своей судьбы, что вовсе не обеспечивает радости и удачи. Лишь в одном писатель печально-счастливее футболиста: его окончательное достоинство обнаруживается лишь после смерти, футболист же до конца исчерпывает себя при жизни.

А с Сережей Алексеевым мы встретились года три назад, и я спросил его, действительно ли он так сильно страдал в тот далекий день в Сыромятниках? Ратные труды и поэтическое творчество настолько застлали детство в памяти старого воина, что он никак не мог уразуметь сути моего вопроса. Но постепенно, снимая покров за покровом, я сумел вернуть его в Сыромятники, к футбольному мячу, злополучной игре, ко всему бывшему тогда.

– Придумал тоже! – сказал он, улыбнувшись своим крепким ртом. – А чего мне было страдать?..

1

Его первое футбольное впечатление: ощущение утомительной пестроты, рассеивающей внимание. Очень много людей. Время от времени накатывается яркая, блестящая зелень поля, приближаются красные или желтые майки играющих. Видимо, он совсем маленький, потому что запомнилось – до стадиона шли долго, а ведь они и тогда жили рядом. Отец берет его на руки. Это прекрасно.

– Смотри, Игорек, они в футбол играют. Ногой можно мячик бить, головой, грудью, чем хочешь. А вот руками нельзя. Понял? А это ворота, в них голкипер…

И отчетливое чувство разочарования при следующем объяснении отца, что голкиперу играть руками разрешается. Какая несправедливость!

Потом другое. Красно-синий резиновый мячик. Ребята постарше играют, кидаются на него тучей, каждый норовит ударить, а Игорь следит, не отвлекаясь. Мяч отскакивает как попало и вдруг отлетает в сторону и катится к нему. И он бросается навстречу – не затем, чтоб схватить мяч, а чтобы тоже ударить ногой, и пинает его, но, к своему удивлению, не попадает по мячу, а вместо этого с размаху шлепается на попку.

Потом бывало всякое. Бывали и мячи из тряпок, и покрышка, набитая сеном. Но такие заменители никогда не доставляли ему удовольствия. Мяч должен был прыгать.

Во дворе было две или три покрышки, вполне приличные, но лишь одна камера, и, играя, они постоянно страшились за нее, особенно при сильных встречных ударах, – она и так еле дышала. Надували каждый раз заново, потому что и накачанный до отказа мяч держал недолго, за ночь совершенно спускал, да и в игре часто начинал катастрофически съеживаться. Это было ужасно, – только разыгрались, а каждый видит и чувствует: отскок уже не тот, сейчас все кончится.

Расшнуровывали опавшую покрышку и с трепетом вынимали камеру. Не лопнула? Пока еще нет, просто где-то пропускает.

Камеру надували. Она давно уже потеряла симметричность – была вся в заплатах, а сбоку, ниже соска, пугающе выпирали пористые грыжи. Прикладывали ухо, определяя, где проходит воздух. Если оставалась вода в кадке под водостоком, поиски упрощались – камеру смачивали, и пузырьки безошибочно выдавали пораженное место.

Все смотрели на Пашу Сухова. Он был старший среди них, и, кроме того, у него был резиновый клей. Паша, не спеша, поднимался домой и выносил все, что нужно. С зами ранием сердца следил Игорь за его действиями: степенный Паша вырезал заплатку, зачищал резину шкуркой, мазал клеем. Теперь нужно было ждать, еще боясь поверить, что все обошлось, что все будет хорошо.

Но вот Паша сам надувает мяч, воздух из его легких наполняет камеру, а она изнутри приникает к покрышке, раздвигает, расправляет ее складки, делает неузнаваемой. Мяч уже позванивает, а Паша, красный, все дует, и хочется крикнуть: «Да хватит!» Но вот он сам перехватывает мокрый сосок, ловко загибает и еще раз – обратно и держит, пока кто-нибудь другой затягивает бечевкой. Потом шнуруется покрышка, и все! – неужели это правда?

Горькое воспоминание. Они играли во дворе, просто били в одни ворота против глухой стены двухэтажного дома. Мяч срезался, покатился поперек двора к дороге. А там ехал грузовик. Он ехал совсем небыстро, а они застыли на миг, прикидывая, и закричали все вместе, но по-разному, один: «Стой!» – другие просто: «А-а-а!» – а кто-то даже: «Дяденька!»

Шофер не свернул, не прибавил скорость, не притормозил. Он как ехал, так и ехал. Мяч перед самой машиной миновал первое левое колесо, с внутренней стороны толкнулся в переднее правое и медленно-медленно, будто это был сон, откатился влево под задние парные скаты. Раздался не выстрел, нет, – взрыв!

Они, словно не понимая, со всех ног бросились к дороге и подняли разорванную пополам – даже не по шву, прямо по коже – покрышку.

Грузовика давно уже не было видно.

Эта беда имела самые неожиданные последствия.

Отец с бригадой ездил в командировку, в Москву, получать для завода оборудование и привез Игорю не только новый мяч, но и тридцать пятого размера бутсы, и щитки, и гетры, и наколенники, и в придачу пластмассовый судейский свисток-сирену на четыре трубочки.

Он выложил все это нарочито небрежно, сказал подчеркнуто буднично: «Примерь! Впору?» – и все. Вот это был отец!

Бутсы поразили всех даже больше, чем мяч. Это были совсем настоящие бутсы с твердыми носками, обязательными ушками и шипами – по шесть на подошве. Ах, как он гремел ими по лестнице. Бутсы не то чтобы добавили ему авторитета, а скорее узаконили его. Важно, на чьих они ногах. Ведь если бы их обул не умеющий играть, над ним только бы посмеялись.

А он уже был человек. Его уважали. Не то что иных: пришел – играет, не пришел – тоже не беда. Его звали. Его ждали.

– Игоря подождем, Алтынова.

– Алтын, пошли!

Какое это счастье, когда ты можешь подбросить мяч головой, покидать с ноги на ногу, когда ты не боишься ударить с лету или приземлить высокую свечу.

Если время позволяло, играли не во дворе, а около леса, там была большая, ровная поляна, и стояли даже ворота, одни, правда, без перекладины. Тут же разбивались на две команды. Делалось это по справедливости. Определяли капитанов, а они уже быстро составляли всех по двое, так, чтобы в каждой паре были игрочки примерно одинаковой силы. Те расходились, обняв друг друга за плечи или за шеи, и сговаривались. Потом возвращались и называли свой засекреченный девиз, а капитаны выбирали по очереди.

– Вам «Спартак» или «Динамо»?

– Москва или Ленинград?

– Сосна или елка?

У кого сколько хватало фантазии. А самый маленький, вертлявый Левка Шухов, по прозвищу щучка, всегда предлагал какую-нибудь похабную несуразность.

Назад Дальше