Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама – пусть неосознанно и не по своей воле – поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было – я нисколько не сомневалась в этом – что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива.
Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте.
Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, – просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками – как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно – как бы навеянное со всех сторон – во мне созрело желание попросить у тетушки прощения.
Подобрав слова, я прежде разложила их перед собой, как на подушке. Сначала я решила поцеловать руку моей верной сиделке, как только она вновь принесет мне чай, и сказать ей, что она очень добра и что я не заслужила этой доброты. Потом я хотела попросить ее взять меня с собой, когда она опять соберется к прекрасным монашкам в церковь Санта Мария на виа деи Луккези. Правда, я вовсе не думала тем самым сделать шаг навстречу ее тайным чаяниям, которые мне теперь были известны, я, напротив, даже сознавала, что как раз ввиду этих чаяний моя просьба – затея, быть может, несколько сомнительная. И все же я была исполнена решимости высказать эту просьбу, я даже придавала этому особое значение, так как и в самом деле испытывала искреннее желание сделать что-нибудь хорошее и богоугодное именно в отношении ее набожности, которую я, к стыду своему, так превратно истолковала. Из всех моих «прегрешений», против тетушки Эдель, самым непростительным мне теперь представлялось то, что я без всякой причины отказалась навестить вместе с ней прекрасных монашек, ибо в минуты полной откровенности с самой собою я все же не могла не признавать всю несостоятельность утверждения, будто причина этой грубости – моя верность бабушке; напротив, моей доброй и справедливой бабушке, несомненно, гораздо больше пришлось бы по душе мое нынешнее решение. Однако все вышло совсем не так, как я себе представляла.
Во время своей болезни я испытывала не только телесные, но и душевные муки, которые становились тем острее, чем ближе было мое выздоровление. Дело заключалось в том, что Энцио после моей роковой победы, обошелся со мной, против обыкновения, не совсем по-рыцарски. По дороге домой, когда я уже почувствовала сильное недомогание, он сделал, как мне тогда показалось, совершенно бессердечное замечание: будто бы то, что я выиграла пари, – непростительное безвкусие; тот, кто способен летать, как птица или как маленькое знамя, кого называют Зеркальцем и кто слышит гармонию мира и ненаписанных стихов, просто не имеет права объедаться, а должен вместо того всей своей личностью стараться оправдать определенные надежды окружающих, в противном же случае его ждет кара – и поделом! Замечание это было для меня вдвойне обидно, так как я согласилась на пари лишь в угоду Энцио, поддавшись на его подстрекательства; и, поскольку мне, как я уже говорила, и в самом деле сделалось совсем худо, я обошлась с ним довольно неласково. Потом бабушка, имевшая вполне определенные представления о поведении молодых девушек, выразила мне свое неудовольствие по поводу случившегося, которое укрепило во мне опасение, что я опозорилась с этой злосчастной «апельсиновой битвой».
После этого я вначале еще больше рассердилась на своего друга, но постепенно злость моя перешла в чувство горечи и покинутости, ибо Энцио – и это и было истинной причиной моих душевных мук – ни разу не навестил меня за все время моей болезни; его вообще, можно сказать, было не видно и не слышно. Лишь бабушка каждый день передавала мне от него привет, ничуть меня не удовлетворявший небрежностью формы, в которую он был облечен, и не очень-то похожий на Энцио. В конце концов я лишилась и этого скудного хлеба утешения, когда бабушка на несколько дней отправилась со своим юным другом в Неаполь.
Я в те дни непрестанно гадала, что же заставило Энцио так охладеть ко мне. Мне уже было не припомнить, чт я, собственно, наговорила ему при нашей последней встрече, – быть может, в своем болезненном состоянии я была с ним более резка, чем хотела, и он и в самом деле обиделся? Это предположение мучило меня тем сильнее, что я из гордости ни с кем не желала делиться своими мыслями. При этом, однако, я была почти уверена, что тетушка Эдель знала о моей печали, потому что каждое утро, приводя в порядок мою комнату, она довольно не ласково касалась своими тонкими красивыми руками узенького томика стихов Энцио, лежавшего на столике у изголовья моей кровати. Она всегда делала это быстро и почти украдкой, но, пожалуй, так же неприязненно, как она прежде касалась красивых вещей на комодах и этажерках в бабушкиной комнате, тогда, когда я еще думала, что это ревность. Теперь я не обижалась на нее за эти прикосновения, ведь я уже не верила в ее ревность, я просто думала, что ее, наверное, немного раздражает моя печаль.
И вот в один прекрасный день я сделала небывалое открытие. Как выяснилось, Энцио ежедневно изъявлял настойчивое желание проведать меня, но тетушка неизменно отказывала ему в этом, ссылаясь на то, что я будто бы еще слишком слаба, чтобы принимать посетителей. Поединки эти – а это и в самом деле были поединки – разыгрывались вне моего поля зрения. Но вот мне стало известно о них. Энцио, не привыкший следовать каким бы то ни было предписаниям, если их необходимость не была для него очевидна, однажды постучался прямо в дверь моей комнаты, и именно в тот день, когда я все-таки решилась заключить мир с тетушкой Эдельгарт. Как он рассказал мне позже, он был почти уверен в том, что и в этот раз получит отказ, но хотел по крайней мере показать мне, что это не его вина, если я ничего о нем не слышу.
Тетушка Эдельгарт, услышав стук, подошла к двери и приоткрыла ее. Сквозь образовавшуюся щель я на мгновение увидела светлую шевелюру Энцио и услышала его настойчивый голос. Тоном, исключавшим всякие сомнения в том, что он уже не в первый раз обращался к ней с этой просьбой, он попросил наконец все же позволить ему лично осведомиться о моем самочувствии. Я совершенно отчетливо услышала это «наконец». В ту же секунду мне пришел на ум томик его стихов, который тетушка каждое утро так неласково перекладывала с места на место. На секунду – ровно на столько, чтобы испустить ликующий крик, – я подавила в себе возмущение поведением тетушки и бурно приветствовала Энцио.
Не знаю, какое решение приняла бы тетушка Эдель перед таким внезапным и решительным натиском, если бы положение зависело от нее. Однако оно вовсе от нее не зависело и создано было не ею, а бабушкой. Именно бабушка, которая тогда направила всю свою мудрость и осторожность на то, чтобы не допустить обострения отношений между Энцио и тетушкой, сочла за благо предотвратить их ежедневные встречи у постели больной. Она хотела дать своей дочери возможность без помех вновь поближе сойтись со мной. Кроме того, она с привычным своевластием заодно преследовала и некую второстепенную, педагогическую цель – ограничить этой маленькой вынужденной разлукой мое слишком непринужденное общение с Энцио, протрубив, так сказать, сигнал к отступлению. То же она довольно энергично сделала и в отношении Энцио: она в конце концов чуть ли не запретила ему, конечно же и тут не желавшему подчиняться чужой воле, осаждать тетушку своими просьбами. Во время его разбойничьего вторжения она как раз случайно вышла из своей комнаты, расположенной напротив, и уличила его в злостном неповиновении. Позже он рассказал мне и об этом столкновении.
Пока же я ничего не знала. Тетушка закрыла дверь и вернулась к моей постели; я, конечно же, обвинила именно ее в том, что Энцио не был допущен ко мне. Никогда в жизни я не испытывала подобного гнева. Я была в такой ярости, что все раскаяние, к которому я с большим трудом пробилась во время болезни, вмиг исчезло, словно его сдуло ветром, словно его и вовсе не бывало. И тут между мной и ею впервые разыгралась настоящая сцена, в которой я разила уже отнюдь не воздух. Я швыряла ей в лицо слова, являвшие собой полную противоположность того, что я еще несколько минут назад собиралась сказать ей: я заявила, что она совсем не добра и сердечна, а, наоборот, – холодна, коварна и безжалостна, что она предала и измучила меня и что я прекрасно знаю причину – ревность! Она не любит Энцио, потому что он близок к бабушке, она преследует его в моем сердце, так же как преследовала его в сердце бабушки. Тетушка Эдель выслушала все эти позорные обвинения, оставаясь такой же недоступной, как и всегда, когда я нападала на нее из-за бабушки; сквозь алую пелену гнева я видела ее совершенно прежней – нежной, бледной и замкнутой, как изящная фигурка ладьи из слоновой кости на шахматной доске. Но затем во мне вдруг всколыхнулось что-то уже совсем злое и дикое: я нанесла удар прямо в ее набожность, которая, как я полагала, и ввела меня в заблуждение.
– Тетушка Эдельгарт, – сказала я вдруг совершенно неожиданно, – ты никогда не обратишь меня в свою веру! Я ненавижу, я презираю твою веру! И сколько бы ты ни молилась за меня – я все равно буду верить только в то, во что верят бабушка и Энцио! И в этом виноваты вовсе не они, а ты одна! Ты виновата в том, что я никогда не стану христианкой!
Я выпалила все это на одном дыхании, в сознании своей правоты и беспомощности, как человек, которого предали, отдавшись чувству невыразимого облегчения и освобождения; я как будто задалась целью придать своему отречению от тетушки как можно более жестокий и необратимый характер. При последних же своих словах я похолодела от ужаса. Не успела я извергнуть их из себя, как уже поняла, насколько они далеки от истины, более того – насколько они безумны, ибо я, напротив, лишь благодаря тетушке Эдель увидела мир христианства не просто привлекательным, а удивительно, непостижимо, несравненно привлекательным. Однако, несмотря на это, мы вдруг словно вступили сквозь ложность моих слов – точно в какой-то иной мир – в некую неумолимую истинность. Я ощутила вдруг какую-то странную, звонкую и острую боль. Я ощутила ее где-то внутри, там, где мне никогда еще не было больно. Это была совершенно незнакомая мне боль. Она показалась мне такой необычной, словно это была вовсе не моя боль или словно кто-то распахнул во мне еще одно сердце. Однако что-то произошло и с тетушкой Эдель. Правда, она все еще молчала, но большие серые глаза ее были раскрыты шире, чем обычно, – как будто ее замкнутость, как корабль, настигнутый ураганом, бросилась в поисках спасения в открытое море. И было в этом бездонном сером взгляде что-то похожее на непостижимое признание, какое-то не поддающееся разуму «да» в ответ на мое бессмысленное обвинение, почти готовность сдаться на милость этого обвинения и в то же время боль – без каких бы то ни было покровов и прикрас, бесприютная и безысходная, боль, которая в своей безусловности являла собой нечто ужасающее, почти богопротивное, как будто она, несмотря на всю свою мучительность, не желала быть ничем иным, кроме как болью. Однако эта боль – боль тетушки Эдельгарт – была моей собственной, той самой, необъяснимой, чужой болью, которую я несколько мгновений назад впервые испытала, только бесконечно усиленной и вознесенной до мучительнейшей степени осознанности.
Я была совершенно оглушена этим открытием. Что же произошло? Я своими дрожащими от гнева детскими руками раскопала, как бы взрывая воображаемые комья земли, некую расселину, и там, внизу, где, казалось бы, должна была зиять пропасть, я вдруг обнаружила всего лишь подземный мост, некую исполненную таинственной сути соединенность – друг с другом и друг для друга, даже друг в друге, – неясную, как далекое прошлое, и все же связующую настоящее и грядущее, как будто я должна была отныне и во веки веков вместе с тетушкой Эдельгарт нести бремя этой великой, бесконечной боли, с которой ничто на земле не может сравниться и которая ни перед чем не отступит.
Это состояние, очень темное и странное, продлилось, по-видимому, не более нескольких секунд. Мгновение спустя мне даже показалось, будто его вообще не было: тетушка Эдельгарт сказала словно из какой-то недосягаемой дали, что о причине несостоявшихся визитов Энцио мне следует говорить не с ней, а с бабушкой, ибо это она настоятельно велела ей сделать то, что так возмутило меня. Затем она принесла мне стакан воды, который я, пристыженная и смущенная, с жадностью осушила.
На следующий день бабушка, рассерженная непокорностью Энцио, сама сообщила мне, что это она запретила пускать ко мне моего друга. Теперь я при всем желании не смогла бы усомниться в том, что совершила большую несправедливость в отношении тетушки еще и по другой причине, кроме той, которая мне уже была известна. Теперь мне, по сути, вдвойне необходимо было довершить задуманное, обратившись к тетушке с просьбой о прощении; однако я никак не могла решиться на это, ибо, каким бы невероятным ни казалось мне потом все, что случилось со мной и с тетушкой, во мне постоянно жил страх перед ней. Я не могла избавиться от странного чувства, похожего на некий внутренний голос, твердивший мне: «Остерегайся ее, иначе рано или поздно все же окажешься в ее власти!» Я, конечно, и сама не давала воли этому чувству, что, впрочем, не мешало мне действовать сообразно ему; это может показаться противоречием, но это и было противоречием и выглядело именно так, как я говорю. Между тем мою нерешительность в какой-то мере питала сама тетушка Эдель, ибо, если я тогда не ошиблась, она испытывала передо мной тот же страх, что и я перед ней. Она с тех пор как бы немного отстранилась от меня, почти так же, как тогда, когда я сказала Жаннет, что она выглядит как отверженный ангел, только на этот раз, пожалуй, еще заметнее. Она всячески избегала встреч со мною наедине; у меня и в самом деле было впечатление, что она боится, как бы я вновь не завела речь о разыгравшейся между нами сцене и, чего доброго, не попросила у нее прощения.
В сущности, мы совершенно отдалились друг от друга. Она в первый же вечер после той размолвки вновь закрыла дверь между нашими комнатами, что, впрочем, уже давно могла бы сделать со спокойной совестью, так как я уже почти совсем поправилась. Однако до сих пор она ни за что не желала сделать этого – она ни на йоту не хотела отступить от заведенного в связи с моей болезнью порядка, несмотря на то, что по мере моего выздоровления сама она выглядела все более бледной и утомленной. Казалось, будто улучшение моего состояния и вправду причиняет ей страдание.