Несмотря на закрытую дверь, я в первую же ночь тем не менее отчетливо слышала все, о чем тетушка говорила с Жаннет, потому что во время этого разговора она была очень взволнована. Они явно обсуждали случившееся. Жаннет старалась утешить свою подругу.
– Милая, славная!.. – говорила она ей. – Как ты можешь принимать всерьез такое нелепое обвинение?
– Да ведь я и не принимаю его всерьез, – отвечала тетушка решительно.
Жаннет, однако, похоже, не очень-то верила в это. Она, правда, похвалила тетушкин храбрый ответ, но тут же принялась ласково допытываться, что же ее тогда беспокоит. В конце концов тетушка призналась, что мои упреки напомнили ей о той ненависти, которую внушала моему отцу ее вера, и о том, как это повлияло на его дальнейшее поведение, в том числе и на его распоряжения относительно моего воспитания.
Жаннет спросила ее очень ласково: неужто она думает, что Бог может оставить мою невинную душу только потому, что ее собственная душа сохранила Ему верность?
На это тетушка не дала прямого ответа, но речь ее, как мне показалось, становилась все беспокойнее. Я никогда еще до того не слышала, чтобы она говорила с таким волнением. Срывающимся голосом она сказала, что я всегда была для нее плодом гнева и ненависти, что даже моя мать отдала меня ей вовсе не из любви, а просто чтобы больнее ранить моего отца. И что из таких напитанных злом корней, разумеется, не могут прорасти побеги добра.
– Разумеется, не могут, – откликнулась Жаннет. – Но ведь благодать веры и заключается в том, что Бог в любую минуту может явить чудо и ниспослать такой исход событий, которого нам и не представить себе.
Затем Жаннет прибавила, что, по ее мнению, я и сама не верила в свои жестокие слова, ибо я – если приглядеться к моему абсолютному невежеству в вопросах, касающихся Бога, – обладаю необыкновенно тонким и острым чутьем в отношении таинств веры. И она будто бы уже не раз с изумлением замечала это и твердо убеждена, что в природе моей нет внутреннего сопротивления, которое необходимо было бы преодолевать.
– Стало быть, ты тоже считаешь, что все дело лишь во мне! – вдруг воскликнула тетушка. Это прозвучало так, будто в ее тихой комнате взвилась в воздух вспугнутая птица.
– Но, дитя мое, я же имела в виду как раз обратное! – возразила Жаннет. – Я имела в виду то, что ты очень даже можешь быть добрым ангелом Вероники и, вероятно, уже не раз была им, даже если ты, говоря человеческим языком, была приставлена к ней некоей злой волей. К тому же тебе не следует забывать, что орудия Божьи далеко не всегда внушают любовь тем, кому они должны помочь. Это вовсе не обязательно, во всяком случае вначале. Бог действует не против чьей-либо природы, но очень часто простирает свою волю далеко за пределы этой природы, и там, где Он являет свою милость, там непременно свершается великое чудо.
Жаннет произнесла все это очень торжественно, воодушевленно и проникновенно, это была одна из тех минут, о которых бабушка говорила, что на Жаннет снизошел Дух. На тетушку он явно не спешил нисходить, потому что она прервала свою подругу почти со злостью.
– Да-да!.. – враждебным тоном подхватила она. – Ты всегда и везде видишь только чудеса, потому что не можешь распознать другую действительность – человеческую!
И она принялась рассуждать, как уже делала это прежде, о моей впечатлительности, которая будто бы и вводит Жаннет в заблуждение. Жаннет сказала, что, по ее мнению, эту впечатлительность Бог рано или поздно непременно просветит, ибо любовь Его не ведает преград и проникает даже в запертую дверь нашей души. Они еще некоторое время препирались друг с другом; я заметила, что тетушка уже как будто не прочь была принять утешение, но, в сущности, оставалась безутешной. Сегодня меня это не удивляет, так как темные силы человеческих сердец хотя и покорялись Жаннет, но лишь в ее собственной душе, обладающей властью вырывать их острые шипы силой любви и сострадания. В самих же людях они ей обычно не желали покоряться. Позже она не раз говорила мне, что тетушка Эдельгарт так же мало подвластна ей, как и ее собственный супруг…
Через несколько дней после этого разговора мне разрешили вставать, и мы все вернулись к прежнему порядку вещей. Я праздновала свое долгожданное свидание с Энцио, а тетушка Эдель вновь, с еще б льшим усердием, предалась духовным упражнениям. Я решила не обращать на них особого внимания, однако очень скоро они приобрели такие формы, что их уже нельзя было не замечать. Тетушка начала, например, строго соблюдать посты, чего прежде никогда не делала. Однажды Энцио сообщил, что видел ее коленопреклоненной у Латеранского дворца, на Скала Санкта [30]. Она в этот день действительно вернулась домой очень поздно и очень усталой; мы не решились спросить ее, где она была, потому что теперь, возвращаясь домой из церкви или от святых мест, она уже не приносила с собой радость, как это хотя бы изредка бывало с ней раньше, – казалось, она, напротив, именно там причащалась все растущей тревоги, словно некое таинственное молчание вникнувшей в тонкую, плотную ткань ее тихого образа. И тем не менее она вновь и вновь повторяла все эти упражнения, прибавляя к ним новые. Время от времени она с головой бросалась в домашнее хозяйство и явно старалась с удвоенным рвением исправить то, что упустила из-за своих частых отлучек. Но, за что бы она ни взялась, все теперь как будто причиняло ей тайную боль. Она словно попала в незримые заросли терновника, где каждое прикосновение ранило ее и где непременно должен был пораниться всякий, кто приблизится к ней.
Бабушка начала постепенно менять тактику в отношении своей дочери. Я не знала, что и здесь не обошлось без моего участия, ведь мне было неизвестно, какие надежды она возлагала на мою близость к тетушке Эдельгарт. К тому же разочарования бабушки всегда оставались для нас тайной, а отступления у нее, как у всех великих стратегов, не только всегда были мастерски завуалированы, но в них нередко было даже что-то помпезное – словно кто-то величаво перешел из одной комнаты в другую, влача за собой пышно развевающийся шлейф. Я не могу припомнить, чтобы бабушка после того поражения во время моей болезни продолжала попытки изменить к лучшему мои отношения с ее дочерью, но она теперь почти принуждала Жаннет склонить тетушку Эдель к тому, чтобы та наконец решилась перейти в лоно Церкви и там попытаться обрести утешение и усмирить боль об утрате моего сердца.
Не помню, говорила ли я уже, что моя комната с одной стороны граничила с тетушкиной, а с другой – с бабушкиной спальней, ибо окна наши выходили во двор. И по вечерам мне было слышно, что происходит с обеих сторон. Правда, у бабушки, в отличие от тетушки Эдель, не велись никакие беседы полушепотом; Жаннет заглядывала перед сном и к ней, приносила ей чашку чаю, но говорили они при этом очень мало, и, как только за Жаннет закрывалась дверь, бабушка тут же выключала свет. Вскоре я уже слышала ее глубокое и ровное дыхание. Однако в последнее время она часто задерживала Жаннет много дольше обычного. Между ними то и дело случались короткие перепалки: Жаннет противилась возлагаемой на нее миссии с такой же решительностью, с какой прежде, когда бабушка еще была настроена иначе, старалась приблизить окончательное обращение тетушки Эдель. Этого я, конечно, уже припомнить не могла, зато они все прекрасно помнили. Их взаимная симпатия и любовь к веселью нередко проявлялись даже во время серьезных размолвок – в виде маленьких шуток, например, о том, как удивительно незаметно они поменялись ролями; бабушка, во власти своего темперамента, могла даже посмеяться над собой, когда Жаннет говорила ей, что она стала вдруг таким красноречивым защитником Церкви, или когда она сама упрекала Жаннет в том, что та пренебрегает своим долгом католички, – бабушка заявляла это со всей серьезностью.
– Я всегда уважала вашу Церковь за ее миссионерское усердие, – говорила она. – Ведь если ты убежден, что знаешь путь к спасению, ты просто обязан указать его другим. Вероучения, которые гордятся тем, что предоставляют каждому по-своему стремиться к Благодати, лишены силы убеждения. К тому же вы сами видите, что спасти мою дочь может теперь лишь одно: некое решение, принятое раз и навсегда, и верность этому решению. Иначе она погибнет от самой себя и от своих несбывшихся надежд; и это, признаться, нравится мне в ней больше всего, как ни больно это для материнского сердца.
Жаннет не противоречила ей, но по-прежнему отказывалась влиять на тетушку Эдель. Она говорила, что раньше часто беседовала с ней о ее воцерковлении, но потом окончательно отступилась от нее. Да и священники, к которым она обращалась за наставлением, тоже советовали ей подождать: нельзя же, мол, становиться католиком из одного лишь желания быть последовательным – подобный шаг по своей глубочайшей сути есть совершенно новое, великое самоотречение, предание себя во власть любви Спасителя; только в этой любви душе открывается последняя ясность, понимание смысла и назначения Церкви. Конечно же, вначале, по их словам, можно кое-что уяснить себе через наставления и беседы, но затем непременно наступает момент, когда все решает только эта любовь. А о ней – если все средства уже испробованы – можно лишь молиться, что она и делает. Еще она выражала уверенность в том, что в своем духовном сознании тетушка Эдель на самом что ни на есть верном пути и что Бог в свое время еще больше просветлит ее рвение. В этом убеждении Жаннет была непоколебима, ее мягкий и обычно податливый характер тут словно окаменел. Бабушка в конце концов заявляла со всей своей прямолинейностью, что она упряма. Жаннет, рассмеявшись, соглашалась с ней и говорила, что ей тоже, как и всем нормальным людям, хочется хоть раз настоять на своем.
Вот такие или похожие разговоры они часто вели перед сном. Жаннет потом выговаривала мне за то, что я, будто бы подслушивала эти беседы, притаившись, как мышка. В подобных случаях, говорила она, воспитанный человек дает знать о том, что он не спит, покашливанием или стуком. В действительности же я вовсе не подслушивала, а просто не могла не слышать их разговоров, что мне и самой было неприятно, потому что уже от самого предмета их мне становилось не по себе. Я предпочла бы не слышать их, и не столько потому, что мои мысли были заняты Энцио, сколько по другой причине. Правда, я теперь и в самом деле очень много думала об Энцио.
В наших отношениях с ним за время моей болезни произошли некоторые перемены. Я заметила это сразу же, при первой нашей встрече, по его приветствию, которое было не таким непринужденно-сердечным, как я ожидала. Энцио и сам понимал это, так как потом извинялся и говорил, будто бы я показалась ему такой выросшей и повзрослевшей, что он меня просто не узнал. Но я не поверила этому объяснению, хотя к словам его трудно было придраться: я находилась как раз в том возрасте, когда человек время от времени вдруг замечает, что туфли, которые вчера еще были ему впору, сегодня уже безнадежно малы. К тому же за время болезни я стала очень бледной и тонкой, как тростинка, из-за чего, вероятно, и казалась выше и старше. Даже бабушка, еще не простившая мне причину моих страданий, была растрогана, когда я предстала перед ней в своем теперь таком просторном, словно с чужого плеча, платьице. Она приветливо шепнула мне на ухо, что я могу быть спокойна: теперь уже никто, глядя на меня, не сможет определить причину болезни. Я восприняла это как своего рода восстановление моей чести; в остальном же моя изменившаяся внешность вызывала у меня тревогу, потому что Энцио, похоже, никак не мог привыкнуть к ней.
И вообще вначале мне постоянно казалось, что за время моей болезни между нами возникло некоторое отчуждение, потом я, конечно, заметила, что, скорее, все было наоборот: я почему-то значила для него больше, чем прежде. Но, похоже, это и смущало его. У меня теперь часто появлялось ощущение, будто наши встречи приносят ему меньше удовлетворения, чем раньше; особенно это чувствовалось, когда мы оставались вдвоем: он словно был разочарован – так, как будто ждал чего-то от меня, каких-то слов или поступков, а я никак не могла понять, чего именно. И все-таки он вновь и вновь стремился остаться со мной наедине и был очень недоволен тем, что бабушка, ссылаясь на мою слабость, еще некоторое время не желала ничего слышать о возобновлении наших прогулок по окрестностям, и довольно раздраженно заявлял, что как раз свежий воздух и ускорил бы мое окончательное выздоровление. Я была немного удивлена его настойчивостью, так как полагала, что после сцены, которую бабушка устроила ему из-за меня, он хотя бы в этом станет сговорчивей. Но этого не случилось, ибо столкновение их закончилось совсем не так, как я думала. Должно быть, Энцио в ответ на попытку бабушки выбранить его впервые показал, что его преклонение перед ней отнюдь не безгранично, в чем ее сильному, но в отношении Энцио все же такому мягкому сердцу еще предстояло убедиться самым болезненным образом.
Пока же я этого не знала и думала лишь о своей дружбе с Энцио. Я не могла объяснить себе его изменившееся поведение, ибо при всем кажущемся отчуждении проникалась к нему все более теплым чувством и полагала, что и он испытывает все более теплое чувство ко мне. Порой я думала: быть может, за время моей болезни Рим вновь всей своей тяжестью навалился на его душу или его стихи все же «догнали» его где-нибудь, как я когда-то выразилась. Он теперь часто впадал в странную задумчивость. Еще меня беспокоила мысль о том, что, может быть, я обидела его своей внезапной вспышкой ярости тогда, после злополучного поединка, и однажды спросила его об этом. Но он посмотрел на меня с недоумением и почти враждебно ответил:
– Иногда ты бываешь совершенно слепым и глупым Зеркальцем.
Это задело меня гораздо больнее, чем он, вероятно, хотел. Ведь я и сама знала, что с моим «зеркальцем» в то время было неладно. Эта маленькая, смешная болезнь явно претендовала на роль определенного этапа в моей жизни, судя по тому, что позже, оглядываясь назад, я и в самом деле видела те или иные очень важные для меня события или факты до нее или после нее. Ибо реальная жизнь редко возводит роскошные и торжественные порталы для наших истинных, глубинных превращений – она скромно, с ласковой кротостью пользуется для этого нашими маленькими радостями, страданиями и печалями.
А с «зеркальцем» моим случилось вот что. Оно словно бесшумно и почти совершенно незаметно для меня разломилось на две части, да так, что обе половинки теперь отражали вещи не как прежде – выпуклыми и четкими, – а странным образом по-разному, отличными друг от друга, как полные противоположности.
Это проявлялось прежде всего в моих отношениях с тетушкой Эдельгарт. Теперь я почти совершенно не общалась с ней, мы все еще сторонились друг друга как только могли, а тетушка старалась избежать встречи со мной даже тогда, когда это было невозможно. В то время как раз все больше и больше признаков указывали на то, что экспедиция, к которой присоединился мой отец, и в самом деле погибла, и бабушка уговаривала свою дочь принять на себя обязанности моей опекунши, как того когда-то пожелала моя мать, – пусть и вопреки воле отца, – на случай, если я стану сиротой. Тетушка, однако, отказывалась оформлять опекунство, хотя это было совершенно необходимо из-за оставленного моей матерью наследства. Она, которая во всем, что касалось жизни моего отца, всегда была настроена более пессимистично, чем бабушка, никогда не поддававшаяся тревоге из-за одних лишь голых слухов, теперь заявляла, что не верит в печальные известия, и пугливо уклонялась от любых разговоров об этом. Если бы лицо ее при этом выражало хотя бы каплю радости, я и вправду могла бы подумать, что эта уверенность – плод ее неустанных молитв за отца, а так мне оставалось лишь одно объяснение: она просто не хотела быть моей опекуншей. Меня это вполне устраивало, потому что я тоже не желала иметь с ней никаких дел.
И все же между нами случались порою весьма примечательные вещи. Я никак не могла забыть ту странную, чуждую мне боль, которую испытала тогда, во время нашей «настоящей» сцены. Правда, у меня с ней было не так уж много хлопот: днем я редко думала о ней, ночью же она часто обретала надо мною какую-то угрожающую власть; и это было одной из причин, по которым я предпочла бы не слышать бабушкиных вечерних разговоров с Жаннет. С некоторых пор я не могла больше спать так глубоко и безмятежно, как раньше – с вечера до самого утра, – время от времени я вдруг совершенно внезапно просыпалась, и каждый раз у меня было такое впечатление, будто это тетушка Эдельгарт разбудила меня, но не своими разговорами с Жаннет – для этого было уже слишком поздно, – а, скорее, своими мыслями, своей безмолвной близостью, молчаливым покоем своей комнаты, а может быть, своими молитвами. И еще мне, полусонной, казалось в эти минуты, что стена рядом с моей кроватью становится все тоньше и тоньше и вот-вот растворится в воздухе и тетушка наконец завладеет мной, оттеснит в сторону бабушку и Энцио и довершит мое превращение.