Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд 5 стр.


Я и сама почувствовала в этот момент странное волнение, вызванное словами Жаннет, смысл которых мне был не совсем понятен. Мне захотелось отправиться вслед за ней и расспросить ее обо всем этом подробнее, но я опасалась, что она потребует от меня больше любви к тетушке Эдельгарт, так как наивно полагала, что та ревнует ко мне бабушку. Правда, я поняла, что ее тревожит моя внерелигиозная жизнь, но подумала, что и эта тревога, в сущности, лишь проявление неприязни, которую ей внушала моя близость к бабушке и ее миру, ибо я уже к тому времени привыкла не принимать всерьез веру тетушки Эдельгарт. Впрочем, мне хорошо запомнилось, что во время этого разговора с Жаннет она не вызвала во мне того неприязненного чувства, которое обычно рождает ревность в тех, кому она адресована. Однако так было всегда: даже самые прозаические и отталкивающие черты тетушкиной натуры не могли заставить меня воспринимать ее образ как прозаический или отталкивающий: всегда казалось, что за этими чертами скрывается нечто иное, нечто возвышенное. Но именно по этой причине мне вдвойне была бы тягостна просьба, которую я боялась услышать от Жаннет; именно в оправданности этой просьбы я чувствовала нечто вроде посягательства на свободу моего сердца и потому решила просто выкинуть из головы этот разговор. А между тем мне суждено было еще не раз вспомнить о нем, и вкус этого воспоминания оказался горше, чем, вероятно, были бы увещевания Жаннет.

Дело в том, что вскоре после того в Рим приехал один молодой немецкий поэт, с покойным отцом которого бабушка была когда-то очень дружна. За его пышные, довольно длинные белокурые волосы, которые он гладко зачесывал назад, мы в шутку прозвали его Королем Энцио [17]. На мой взгляд, это имя было ему очень к лицу, во всяком случае эта довольно своеобразная личность показалась мне единственным существом в моем окружении, не считая бабушки, заключавшим в себе что-то царственное. Вероятно, это было связано с самовластностью его "я", ибо другого объяснения я найти не могла: роста он был скорее низкого, чем высокого, сложение имел нежное, манеры его казались небрежны, хоть и не лишены были обаяния, а лицо не отличалось ни красотой, ни благородством черт – оно было лишь необычным. Я и сейчас еще отчетливо вижу перед собой это лицо – тонкое, нервное и, пожалуй, не в меру умное, но не старчески рассудительно-назидательным умом, а скорее проникнутое смелой, одухотворенной и несколько грубоватой энергией юности, благодаря которой оно представлялось то необыкновенно привлекательным, то странно-отталкивающим. Замечания Энцио всегда чем-то отличались от высказываний остальных: они коршунами падали в тонкие, благопристойные беседы наших гостей, выдергивали из них самые красивые перья и безжалостно ломали их. Большинству наших постоянных гостей Энцио внушал неприязнь, и это легко было понять: он мог быть резким и прямолинейным. Ему ничего не стоило заявить, что люди сегодня «духовно ожирели», а услышав какое-нибудь громкое слово, скажем «идеализм», посетовать на то, что многие изъясняются на «напыщенном языке плакатов и лозунгов», и тому подобное. Эта грубая прямолинейность Энцио направлена была прежде всего против людей пожилых; временами мне даже казалось, что на всех, кто уже оставил позади свою молодость, – а самому ему было лет двадцать от роду, – он взирал с презрительным равнодушием, находя смешными их мысли и речи. И только к моей бабушке он относился с большим почтением, хотя, разумеется, и с ней расходился во взглядах. Но он уважал эти несходные с его собственными воззрениями взгляды, более того – в его глазах она, кажется, была единственным человеком из нашего круга, в котором он признавал способность и право без оглядки раскрывать перед ним свою душу.

Я тоже не любила Энцио, но это происходило оттого, что я с самого начала ревновала к нему бабушку. Я не могла припомнить другого случая, чтобы бабушка так радовалась гостю, как она радовалась приезду Энцио. Она на глазах помолодела с его появлением и посвятила себя его римским каникулам с такой исключительностью и самоотдачей, что все остальное отступило на дальний план. Совершенно необычный интерес проявляла бабушка и к стихам Энцио, хотя были они абсолютно непохожи на все то, что она ценила в поэзии. Из новейших поэтов бабушка особенно любила Стефана Георге[18].

Что же касается сочинений Энцио, то с ними все обстояло так же, как и с его высказываниями. Б льшая часть наших гостей – а бабушка часто побуждала своего юного друга читать собственные стихи в широком кругу – чувствовала в них что-то чуждое, даже враждебное. Мне не раз приходилось слышать от разных людей, что они просто опасны в своей бесформенности. Лишь несколько молодых людей приходили от них в восторг и утверждали, что эти стихи – провозвестники нового, великого, чрезвычайно искреннего искусства, приближение которого уже внятно для всякого чуткого уха. Среди пожилых людей бабушка была единственным человеком, видевшим в стихах Энцио нечто многообещающее, нечто гениальное. Правда, она находила их еще не совсем зрелыми и, как мне кажется, тешила себя надеждой, что, быть может, сумеет помочь юному другу развить свое дарование и добиться успеха. Во всяком случае, ее постоянно занимали его планы и проекты, и прекрасное стареющее лицо ее при этом светилось счастьем, словно осиянное торжественно-ликующим вечерним солнцем.

– Она так преобразилась с появлением Энцио. Как будто его отец вовсе и не умирал, – сказала Жаннет тетушке, ставя вазу с цветами рядом с бюстом какого-то мужчины с тонким, одухотворенным лицом на постаменте возле бабушкиного письменного стола.

Этот бюст стоял там всегда, но раньше я не обращала на него внимания. С недавнего времени Жаннет ежедневно украшала его свежими цветами, из чего я заключила, что это отец Энцио и что Жаннет тем самым желает сделать приятное нашим гостям. Дело в том, что вместе с Энцио приехала его мать, высокая, степенная, хорошо одетая дама, которая его очень баловала, но совершенно не подходила к нему всем своим обликом. В бабушкином салоне придумали прозвище и для нее, безобидное по форме и совсем небезобидное по смыслу. Ее называли Госпожа Облако, имея в виду, однако, облако пыли. Ибо, по словам гостей, после ее ухода Жаннет приходилось протирать всю мебель, так как все будто бы было покрыто толстым слоем пудры. А бабушка, от которой забота о собственной внешности тоже требовала определенных усилий, изобретательности и вкуса и которая тем не менее почти брезгливо отвергала, как все фальшивое, пудру и грим, снисходительно говорила:

– Бедная Госпожа Облако! Она так мила и, в сущности, так естественна! Под своей пудрой она и в самом деле совершенно проста и подлинна.

Бабушка обращалась к матери Энцио по имени – Минна – и на «ты». Она вообще проявляла к Госпоже Облако странное расположение, и не просто расположение – в общении с ней она как бы снимала свою царственную корону, снисходя до всевозможных разговоров, на которые, если бы их попытались навязать ей другие, несомненно, излила бы полную чашу своей веселой иронии. К тому же она всегда старалась поднять авторитет Госпожи Облако в глазах окружающих, что, однако, было не так-то просто: мать Энцио так же мало подходила к нашему кругу и к Риму вообще, как и к своему сыну, и была при этом настолько простодушна, что даже не пыталась скрыть, что приехала только ради Энцио. Для нее самой, признавалась она, этот непрерывный t te-а-t te с мировой историей и тем более с вечностью чересчур утомителен. Я знала, что все считают ее несколько ограниченной, и среди наших гостей ей, без сомнения, пришлось бы довольствоваться весьма незавидной ролью, если бы не бабушка, которая своей нескрываемой симпатией к ней вновь и вновь завоевывала для нее определенное положение.

Что касается моего отношения к ней, то тут я оказалась в довольно редкой для меня ситуации: она рождала во мне иные, несхожие с бабушкиными чувства. Во всяком случае, каждый раз, когда Госпоже Облако приходило на ум меня поцеловать, я с трудом подавляла в себе желание убежать, так как испытывала панический страх перед той «пылью», которую она производила. Но главное – она казалась мне чересчур большой и тяжелой; глядя на нее, я каждый раз невольно сравнивала ее с пуховой периной, которая все поглощает. Она «поглощала» даже бабушку, несмотря на всю ее статность, и была значительно выше ее ростом, что представлялось мне почти дерзостью – как будто в этом таился некий символический намек на нелепость их отношений.

Я не знаю, был ли Энцио того же мнения о своей матери; во всяком случае он вел себя с ней еще более бесцеремонно, чем с другими. Он никогда не хотел брать ее с собой, если мы отправлялись осматривать достопримечательности Рима. Бабушка, правда, всякий раз неизменно предпринимала любезно-настойчивую попытку переубедить его, но попытка эта так же неизменно разбивалась о его самовластность, с одной стороны, и покорность Госпожи Облако воле своего сына – с другой. Бабушка, конечно, оставалась довольна тем, что ей не надо было делить с ней общество Энцио, просто она в своем благородстве и стремлении к справедливости не хотела в этом признаться. Но я всегда замечала это по ускоренному внутреннему темпу ее разговоров с Энцио, при котором трудно было себе представить тяжелый, неуклюжий «полет мысли» Госпожи Облако. Впрочем, при этих разговорах вообще трудно было представить себе третьего, кто бы он ни был. И так уж повелось, что все всегда воспринимали бабушку и Энцио как некое органическое целое: это было просто удивительно, как часто их во время наших прогулок принимали за мать и сына. И каждый раз я видела, что бабушке это недоразумение даже доставляло удовольствие. В таких случаях она всегда имела очень необычный, странно-счастливый вид, словно ей и в самом деле приятно было представлять себя матерью такого сына. Это замечал и Энцио. И однажды бабушка, слегка смутившись, спросила:

– Вы считаете меня смешной тщеславной старухой, Энцио?

– Я считаю вас не более тщеславной, чем я сам, – ответил он. – Я тоже люблю представлять себя вашим сыном. И не испытываю при этом ни малейших затруднений, чего не могу сказать, например, о своей собственной матери.

– Ах, Энцио! – испуганно воскликнула бабушка. – У вас такая милая, славная мать!

Энцио немного скривил рот. Это был поистине странный рот – не то жесткий, не то мягкий.

– Да-да, разумеется, славная, – бросил он небрежно. – Бюргерство, конечно же, славная штука.

К тому времени я уже знала: «бюргерство» было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. «Как он холоден, – думала я, – а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах – ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?» Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно.

Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио – явление поистине замечательное, и позже я всегда видела в этом некий знак таинственного единства всех представителей одного поколения. Ибо мое отношение к его поэзии никем и ничем не было подготовлено, сам материал его сочинений не содержал в себе почти ничего, что способствовало бы моему пониманию их смысла. В этих стихах много говорилось о больших машинах, которые, подобно гигантским искусственным хищникам, безжалостно рвут на части и пожирают души людей, говорилось о деньгах, ожесточающих сердца и делающих их ко всему глухими, о разуме и знании, от которых дух мельчает, скудеет и заражается бесплодием и безверием. Затем низвергались проклятия на большие страшные города, звучали заклинания небесных сил с призывом ниспослать войны, немыслимые страдания и бедствия; и бедствия эти надвигались черными, тяжелыми тучами, несущими разрушения и смерть; ликующие молнии, казалось, возвещали гибель окаянного мира. Наконец раздавался грохот крушения, в котором тонул короткий вскрик сострадания ко всем земнородным.

Мне открылся некий абсолютно чужой и жуткий мир. Я, в сущности, ничего не знала о тех ужасах и бедах, о которых то с плачем, то с сарказмом, то с бранью повествовали эти стихи, но их неслыханная мощь, страстность их бунтарства увлекли меня, я испытывала холодный страх, любопытство, потрясение и не упускала случая послушать Энцио, когда он читал их перед гостями. При этом я, однако, всегда садилась так, чтобы он не мог меня видеть, потому что Жаннет, желая подразнить меня, иногда говорила, что на моем лице будто бы написаны все мысли и чувства, а я не хотела доставлять Энцио радость удовлетворения тем волнующим действием, которое производили на меня его стихи, так как постоянно сердилась на него из-за бабушкиной любви к нему. И вот однажды во время одного из бабушкиных приемов, когда я слушала Энцио, укрывшись у него за спиной, я вдруг неожиданно ощутила странную тревогу, как это иногда бывает с людьми, за которыми кто-нибудь пристально наблюдает. Я подняла голову и вздрогнула от ужаса: напротив того места, где я затаилась, полагая себя в безопасности, немного наискосок, висело прекрасное старинное зеркало венецианской работы, как и бабушкина люстра. И в этом зеркале я увидела свое лицо, обрамленное бледно-мерцающими резными цветами, а рядом с ним – лицо Энцио. Они покоились в этом старинном зеркале, странно преображенные, словно на дне тихого, прозрачного озера, и, не знаю почему, – быть может, именно поэтому, – мое лицо выглядело совершенно иначе, не так, как я его себе всегда представляла. Энцио, должно быть, подумал то же, потому что он неотрывно смотрел на мое отражение; мне даже показалось, будто он от изумления сбился с ритма. Все это, вероятно, продлилось лишь несколько секунд, у меня же осталось впечатление, как будто прошло очень много времени.

Это маленькое происшествие заставило меня потом, когда разошлись гости, еще раз заглянуть в это зеркало, чтобы выяснить, действительно ли я выгляжу в нем не так, как обычно. Но я увидела лишь хорошо знакомое мне детское лицо и две толстые коричневые косы, которые тетушка Эдельгарт с недавних пор укладывала мне на голове в виде двух колец, напоминающих венок, что, впрочем, не прибавило моему облику взрослости. Незнакомые люди по-прежнему давали мне не более тринадцати лет, в то время как мне уже скоро должно было исполниться шестнадцать. Бабушка каждый раз в таких случаях говорила:

– У Вероники свой собственный, персональный возраст, который нельзя определить одним-единственным конкретным числом.

Недели через три после прибытия в Рим Госпожа Облако вдруг объявила, что намерена одна отправиться на Ривьеру. Объясняя причину своего решения, она сослалась на упомянутый «t te-а-t te с мировой историей и вечностью», который для нее будто бы чересчур утомителен; ни у кого из нас, однако, не было сомнений в том, что подлинную причину следует искать в Энцио. Сам ли он внушил ей мысль об отъезде, или ей подсказали это решение ум и рабская преданность сыну, мы не знали. При всей простоте Госпожи Облако заглянуть в ее внутренний мир было не так-то просто; это объяснялось ее необыкновенной флегматичностью, казавшейся мне порой чем-то вроде толстой, мягкой шерсти, которой так плотно были укрыты и укутаны все ее дела и речи, что никому не удавалось распознать истинные мотивы и побуждения этой женщины.

Энцио поддержал решение своей матери с такой недвусмысленной готовностью, что все почувствовали себя неловко. Он вдруг сделался так вежлив и участлив по отношению к Госпоже Облако и с воодушевлением занялся билетами, багажом и поиском адресов подходящих отелей. Бабушка же, напротив, была обескуражена и пыталась с мягкой настойчивостью протестовать против ее отъезда. Со стороны могло показаться, что она как бы желает извиниться за Энцио, хотя она и не имела на это решительно никаких оснований. Однако Госпожа Облако твердо стояла на своем.

– Здесь, в Риме, мой сын ничуть не нуждается во мне, – заявила она бабушке. – Так что позволь мне на некоторое время оставить его в покое! Если я ему понадоблюсь, он непременно даст об этом знать.

Она произнесла это без всякой обиды своим неторопливым, трезвым тоном, укладывая платья и пудреницы в чемоданы и коробки с такой любовью, с такой нежной заботливостью, словно это занятие было для нее самым важным делом на свете. Бабушка после этого уже больше не уговаривала ее остаться, но задарила ее цветами и шоколадными конфетами и просила поскорее возвращаться в Рим, особенно если она вдруг почувствует себя одиноко. Она также взяла с нее слово регулярно писать письма и обещала то же с своей стороны. Госпожа Облако принимала все знаки внимания спокойно, с вежливым равнодушием. Сама она попросила лишь об одном: чтобы ей немедленно дали знать, если ее сын заболеет. Пока же бабушке надлежало проследить за тем, чтобы Энцио для успокоения нервов принимал лекарство, название которого я уже забыла и которое, по ее словам, было для него совершенно необходимо во все время его пребывания в Риме.

Назад Дальше