– Моя матушка всегда придерживалась того мнения, что все решает элементарная гигиена. О душевных же недугах и страданиях она не желает и слышать, – заявил Энцио, полунасмешливо-полусердито воспротивившийся этой просьбе своей матери.
Но тут Госпожа Облако проявила неожиданную для всех твердость и с железной настойчивостью добилась от бабушки почти клятвенного обещания исполнить ее наказ.
Надо заметить, что Госпожа Облако была, в сущности, не так уж неправа. На Энцио Рим и в самом деле произвел чрезвычайно сильное впечатление; глядя на него, так и хотелось сказать: он болен Римом. Даже бабушка призналась, что ни один из ее многочисленных друзей, которым ей за прошедшие годы доводилось показывать Вечный город, не вел себя так странно, как Энцио. Он, без сомнения, пытался защищаться от Рима, он почти боролся с ним; этот великолепный бабушкин Рим, этот драгоценный сосуд, этот символ величия и красоты, эта неприступная твердыня тысячелетий, похоже, обратилась для него в грозу, зловеще нависшую над его духом. И все же ему не удавалось обрести покой, если во время его прогулок по городу рядом с ним не было бабушки; но он всегда шел как будто совсем по другому Риму, чем она. С ним было странно гулять по городу. Он редко пускался в исторические экскурсы – он почти испытывал к ним предубеждение, – но, шагая рядом с ним, я чувствовала тени прошлого; я чувствовала клубящиеся сгустки того, что давно развоплотилось, его глухое, красноречивое молчание, его жуткую мощь, его излияния, его тревожный полет. С Энцио мы, по сути, тоже не столько рассматривали памятники, картины и скульптуры, сколько предавались ощущению, будто все это – большие, прекрасные цветы, плывущие по волнам безбрежного моря, и мы заглядываем сквозь их сверкающие чашечки в зеленоватую непроглядную пучину.
Сильнее всего Энцио привлекал ночной Рим. Он мог часами блуждать по темным улицам за Пантеоном, рассматривать тяжелые, зыбкие тени барочных церквей и фонтанов и вдыхать странно-волнующий ночной воздух, внушавший бабушке почти суеверный страх: она уверяла, что в нем чувствуется едва уловимый трупный запах тех неисчислимых тысяч мертвецов, что лежат в этой земле. Детали, как я уже говорила, недолго задерживали внимание Энцио, иногда мы были поражены тем, как быстро он мог оторваться от самых заветных сокровищ, которые мы ему показывали; глядя на него, можно было подумать, что они причиняют ему боль. Правда, бывали минуты, когда он приходил в такое волнение от того или иного зрелища, что все восторги других людей казались в сравнении с ним совершенно глупыми и слепыми; и если бабушка, просияв от блаженства при виде его отрешенного взгляда, прикованного к какой-нибудь прекрасной статуе, спрашивала: «Ну, что вы на это скажете?» – он почти упрямо отвечал:
– Ничего! Я сейчас слишком далеко от себя самого и от своего времени!
– Ах, в Риме это время не так уж значительно, чтобы прислушиваться к нему! – весело заявляла бабушка. – И потом, Энцио, – вы ведь не очень-то любите это «свое» время, а?
Энцио смеялся.
– Да, не люблю, – отвечал он быстро и решительно. – Но, в конце концов, все имеет свое второе лицо. Во всяком случае, я верил в великую миссию моего поколения, и что же? Что здесь, в Риме, значит «поколение»? Что значит здесь – «мое поколение»? Меня не покидает чувство, будто и его время уже давно прошло, а ведь дома я был уверен, что оно еще только начинается! Я также был уверен в значимости моего поколения, а здесь даже то, что я считал в нем важным, представляется мне чистейшим наваждением: не стоит и начинать… Мне кажется, если я еще некоторое время пробуду в Риме, то смогу воспринимать все лишь как руины! Увы, я не шучу: я и теперь уже то и дело невольно представляю себе, как, например, будет выглядеть Канчеллерия или Капитолий, когда время расправится с ними так же, как оно расправилось с термами Каракаллы!
Подобные вещи Энцио всегда произносил резким тоном. Я к тому времени уже изучила некоторые его привычки. В такие минуты он как-то по-особому встряхивал головой, так что его длинные, гладко зачесанные назад волосы вдруг падали, словно завеса, ему на лоб, который от этого казался совершенно плоским и невыразительным, в то время как светлые, истинно немецкие глаза его смотрели из этой белокурой тени почти враждебно.
Бабушка всякий раз ласково утешала его, иногда шутливо, а иногда серьезно. Она говорила, что знакомство с Римом происходит не так, как с другими городами, что это своего рода испытание, требующее времени и терпения. Тот, кто с самого начала прекрасно чувствует себя в Риме, едва ли сможет постичь его величие. Ибо не все, что человек приносит сюда с собой, выдерживает это испытание. Историческая тоска тоже вначале часто доставляет много хлопот, но именно то, что она вызывает в человеке, дает позже высокую свободу и веселие духа. Стоит лишь немного привыкнуть к зрелищу минувших тысячелетий, как постепенно обретаешь чувство вечности, и тогда то, что ты сумеешь заключить здесь в свою душу, станет уже неотъемлемой ее частью, твоим истинным богатством.
Энцио возражал на это: не все ли равно – быть раздавленным сознанием бренности мира или вечностью, ибо одно из двух здесь неминуемо. Он считал, как я успела заметить, что бабушка чересчур легко относится к Риму. Порой мне казалось, будто я слышу это «чересчур легко» и в других его высказываниях о мыслях бабушки. Потом он, конечно же, опять благоговейно целовал ей руку и утверждал, что в ее устах все звучит истиной, даже то, в чем он давно сомневается. Он говорил ей еще много разных приятных вещей, например, что она представляется ему одной из великих женщин эпохи Гете, или нет – она, по сути, вне каких бы то ни было эпох, и это как раз самое подходящее для Рима. Или что она похожа на Минерву, поседевшую на развалинах Форума. Однажды он совершенно наивно заявил, что никогда бы не поверил, что женщина преклонных лет может возыметь для него такое значение. Все это звучало необыкновенно трогательно, вероятно, потому, что с другими он по обыкновению был резок и бесцеремонен. К тому же он произносил все это как-то по-детски, слегка запинаясь, словно удивляясь себе самому; в такие минуты он внушал только симпатию. Однако это не мешало мне во время подобных разговоров о Риме ощущать нечто вроде легких уколов в сердце, ибо я достаточно хорошо понимала их и знала, что его восприятие Рима не может не ранить бабушку, и ни в чем другом я не чувствовала так отчетливо ее нежность к Энцио, как в терпении и снисходительности, которые бабушка проявляла к нему именно в этом отношении.
Моя ревность к Энцио в то время почти достигла своей высшей точки, и боюсь, что я чаще всего была с ним очень неприветлива; это выглядело тем более некрасиво, что Энцио всегда относился ко мне внимательно и любезно. Вначале он, введенный, как и все остальные, в заблуждение моей внешностью, обращался ко мне на «ты», но, узнав, что я стою на пороге зрелости, предложил мне тоже говорить ему «ты», так как теперь ему уже было бы трудно привыкнуть к чопорному «вы». Бабушка, стремившаяся создать для Энцио и его матери атмосферу почти родственного тепла, очень обрадовалась этому «ты». Я же была далека от радости, так как объясняла его предложение, как и его дружелюбное отношение ко мне, тем, что он просто не замечает моей неприязни, потому что не принимает меня всерьез. Это чувство было для меня особенно болезненным, ибо оно соответствовало моему собственному представлению о себе. В то время я страдала от своей ранней зрелости не меньше, чем от своего затянувшегося детства, потому что она-то и раскрыла мне глаза. Я внушала себе, что никогда не смогу стать для бабушки тем, чем был для нее Энцио: я не могла сочинять стихи, вести, как он, глубокомысленные беседы, я была намного младше его, и, наконец, я была не мужчиной, а девочкой. То, что это последнее, самое досадное для меня обстоятельство имело важное значение, я узнала от самой бабушки, когда она однажды в моем присутствии сказала Энцио, что всегда мечтала о сыне, так как ни одна ни другая дочь никогда до конца не удовлетворяли ее как мать. При этом она нежно взглянула на меня, словно желая сказать: на мою внучку это высказывание не распространяется. Но были и мгновения, когда она совершенно забывала про меня.
Мне часто приходилось оставаться дома, когда бабушка отправлялась со своим юным другом в город, и, хотя я почти не сомневалась, что с ее стороны это была всего лишь забывчивость, а не злой умысел, мне это все же причиняло не меньшую боль; мне кажется, если бы она откровенно сказала мне, что ей нежелательно мое присутствие, мне было бы легче перенести это, чем мысль о том, что про меня просто забыли. Но я никогда не пыталась как-нибудь, хотя бы намеком, напомнить о себе, и мое гордое самоотречение лишь изредка смущал Энцио, который, в отличие от бабушки, часто вспоминал про меня в такие минуты и предлагал взять меня с собой. Я же воспринимала эту заботу о себе как нечто унизительное, поскольку предпочитала лишиться на время внимания бабушки, чем быть обязанной им Энцио. Иногда я даже пряталась, только чтобы не дать ему повода вновь напомнить обо мне. Однажды я стояла в галерее внутреннего дворика, когда бабушка спускалась вместе с ним по лестнице. Я быстро отпрянула в проем маленькой дверцы, ведущей из галереи в церковь Санта Мария сопра Минерва. Изнутри доносились звуки органа, и я вдруг почувствовала острое желание войти в церковь. Но я стойко выдержала соблазн и не поддалась ему, потому что в своей влюбленности в бабушку к тому времени дошла до того, что не хотела владеть или просто наслаждаться чем-либо из того, что она сама исключила из своей жизни. Я слышала, как Энцио несколько раз громко произнес мое имя. Но бабушка не звала меня, и я не откликнулась и не покинула своего укрытия. Эти несколько минут были исполнены сладостной горечи.
– Что же, тебя опять оставили дома, дитя мое? – спросила тетушка Эдельгарт, когда я спустя некоторое время появилась дома.
Мне уже не раз приходилось слышать этот вопрос из ее уст. А время от времени она предлагала мне составить ей компанию и навестить прекрасных монахинь, но я каждый раз отказывалась по той же причине, по которой не вошла в церковь Санта Мария сопра Минерва.
В то время между мной и тетушкой иногда происходили своего рода маленькие поединки, то есть в действительности я тогда постепенно пришла к убеждению, что как раз с ней-то и невозможно вступить в поединок, потому что поединок предполагает ответные действия противника. С тетушкой же дело обстояло так, что нападающий всегда поражал лишь воздух. Было непонятно даже, удалось ли хотя бы прикоснуться к ней, и в этом ее невольно хочется сравнить с Жаннет, которая никогда не отвечала на резкие слова и тем более не опровергала их. Но если молчание Жаннет каким-то странным образом, ласково и незаметно обезоруживало собеседника, то молчание тетушки было подобно некой незримой руке, властно прижимающей тебя к стене, так что ты чувствуешь себя беспомощным, но никак не побежденным.
Итак, тетушка спросила меня, как это я осталась дома. Я почувствовала, что ей жаль меня и что она тем не менее рада случившемуся. Она в то время опять стала мягче в обращении со мной и с другими. Причина перемены, по-моему, заключалась в том, что я теперь проводила с бабушкой меньше времени, чем прежде, и это невероятно раздражало меня.
– Я сама осталась дома, тетушка Эдельгарт, – ответила я.
– Разве ты не хотела отправиться в город вместе с бабушкой? – спросила она неуверенно.
При этом она смотрела немного в сторону, так как ей, человеку от природы трепетному и робеющему перед чужими тайнами, было стыдно, что она не смогла удержаться от этого вопроса.
Я сказала:
– Нет, я сама не захотела пойти вместе с бабушкой, потому что ей больше нравится быть с Энцио вдвоем.
На душе у меня при этом было так, словно я сама себе вонзила в сердце кинжал, но желание разочаровать тетушку Эдельгарт в связанных со мной надеждах было непреодолимо: я должна была швырнуть ей в лицо всю безусловность моей привязанности к бабушке.
– И я хочу, чтобы она была с Энцио вдвоем! – прибавила я упрямо.
– Вот как, – произнесла тетушка. При этом она едва заметно отшатнулась от меня, словно ужаснувшись этой внезапно открывшейся ей безусловности, и в то же время я опять ощутила странное чувство, будто поразила лишь воздух, так что я даже на миг усомнилась в ее ревности.
Однако мне не всегда удавалось, спрятавшись, остаться дома. Иногда бабушка сама вспоминала про меня, и тогда было совершенно невозможно отказаться от ее приглашения: мне это казалось чем-то вроде преступления против монарха. Но и радости это мне не доставляло, так как разговоры, которые велись во время таких прогулок, каждый раз тотчас же возносились на какую-то недосягаемую для меня высоту и прогулка обращалась в конце концов всего лишь в иную форму моего детского мученичества.
Особенно запомнился мне один разговор. Бабушка в то время каждое утро ходила с Энцио к Форуму, куда его с некоторых пор постоянно влекла своевольная фантазия. Руины, казалось, производили на него такое же завораживающее действие, как и ночной воздух Рима; во всяком случае, он и здесь вовсе не стремился проникнуться частностями, и бабушка, знавшая на Форуме каждый камень, давно уже оставила все попытки объяснить ему что-либо более или менее подробно. Обычно мы просто бродили по древней площади, предаваясь величественному зрелищу руин, или отдыхали на каком-нибудь мраморном пороге, погрузившись в созерцательное молчание. В то утро мы сидели напротив трех удивительных колонн храма Кастора, напротив «трех принцесс», как их называла бабушка. Она так любила эти колонны, что я часто не решалась даже упоминать о них, боясь выразиться недостаточно изящно и почтительно.
Это было нежное предвесеннее утро. Вокруг высились огромные, торжественно-безмолвные белые руины, замерев под лаской молодого света. И была в них какая-то неземная свобода и отрешенность, в этих огромных, тяжелых глыбах, какая-то восхитительная отчужденность и самопогруженность, словно некий образ абсолютной недосягаемости для всех битв и превращений, а там, где выписанные прозрачным серебром очертания их касались небесной лазури, они были объяты каким-то потрясающе нежным сиянием. И будто бы нерукотворные и неподвластные закону бренности человеческого бытия, три колонны храма Кастора, словно крещенные в очистительной купели вечной красоты света и собственного совершенства, возвышались над прахом своих неисчислимых судеб, блаженные избранницы на берегу голубого океана вечности, высоко над пространством и временем! Так приблизительно говорила об этих трех колоннах бабушка. Потом она спросила, нет ли и у нас тоже ощущения, будто все эти благородные линии нарушаются вовсе не временем и не распадом, а всего лишь движением света, что это как бы «дивные намеки на некое незыблемое величие». Я отчетливо помню: она произнесла именно эти слова. Взгляд ее при этом был ясен и весел, как и всегда, когда она приходила к этим развалинам. Я только что нарвала для нее на склонах Палатинского холма букетик первых фиалок, и, говоря, она блаженно вдыхала их сладкий аромат. Энцио же нашел этот робкий дикий запах здесь, среди останков императорских дворцов, [19] «еще более потрясающим, чем дух кипарисов». Я уже заметила, что над его упрямым юношеским челом вновь нависло белокурое облако.
– Да-да, величие… – мрачно произнес он. – Величие даже в самом жалком обломке!..
Бабушка внимательно и немного озабоченно посмотрела на него сбоку.
– Право же, Энцио, – сказала она затем ласково-утешительно. – Ну что с вами опять происходит? Вы, верно, чувствуете приближение сирокко?
– Ах, – ответил Энцио, – здесь, в Риме, все точно сговорилось против меня! Сирокко тоже, в конце концов, означает лишь, что даже воздух делается тяжелым и больным, попадая в эту местность. Мне трудно представить себе, что есть люди, которые могут здесь спокойно спать.
– Но, Энцио! – воскликнула бабушка с присущей ей ласковой иронией. – Вы же не можете требовать от бедных итальянцев, чтобы они всю свою жизнь превратили в почетный караул у стен своей столицы.
– Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель – или даже императорской короны!