Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы.
7
Пенза. Люстра истекает висюльками. Пиф-Паф тоже хрустальная висюлька. Скользящий лакей-татарин, распуша хвостики фрака а подложив салфетку под раскаленную тарелку, вносит на вытянутой руке ростбиф, кровоточащий, как голова пророка.
Сервизы в «Эрмитаже» старинные, в надписях. На моей тарелке полуславянская вязь: «Амур, смеясь, все клятвы пишет стрелою по воде». На плюшевом диване с кистями, оборванными у валиков, спит, подложив под голову бутылку «Аи», саранский помещик. Он по-бабьи дышит животом. Рыхлым, бульбулькающим, высунувшим белый язык сорочки.
Мой друг высобачивается:
— Мадемуазель, вы начинаете опускаться.
Это потому, что у Пиф-Паф в носу, в ямке, похожей на перламутровое гнездышко, где выращивается жемчужина, золотится волосок-шелковинка.
8
— До чего же он был, Мишка, красивый.
— Почему был? Почему, Пиф-Паф, ты говоришь: был?
— А я так думаю, что его большевики расстреляли. Они всех хорошеньких перестреляли.
Пиф-Паф сердито комкает рублевку.
— А может, и лучше, что закопали. Оторловали орлы.
И задирает юбку. Мелькает красная, как петля, подвязка, и голая, как его шея, нога.
Я кричу.
9
Темное солнце качается на невидимой паутине. Качается? Плечи всасывают голову. Я без головы. Ужас меня обезглавил. Ладони вылезают из карманов, как глаза из орбит. Я роняю перчатки. Они лежат на тротуаре. Я боюсь их поднять. Они словно отрубленные кисти рук. Я бегу, ударяя обрубками по воздуху.
Мой друг тоже сейчас качается. Вытянув ноги. У него пальцы, как у мышонка. Мне как-то удалось рассмотреть мышонка. Он бегал в мышеловке не на лапах, а на руках с пальцами и ногтями Тициана.
А ноги? У моего друга были превосходные ноги. С чудесными ступнями. Как у свиньи. Люди ни черта не видят, что вокруг них делается. Они воображают, что у свиньи безобразные ноги. А у свиньи самые элегантные ноги в мире. Крохотные. С изысканным подъемом. Аристократическим носком, на высокой пятке. Свинья ходит словно на французских каблуках.
Я хватаюсь за карман. Я беспартийный, но у меня есть право на ношение оружия. К величайшему моему ужасу, мне преподнес это разрешение, вместе с браунингом, начальник конотопского ГПУ. Он славный парень, этот гепеушник с глазами кормилицы.
Какая чепуха! Я никогда не ношу с собой револьвера. Я его боюсь. Он у меня заперт в нижнем ящике письменного стола. А заряженные обоймы заперты в чемодане. Я не рискну их положить вместе с браунингом. Вдруг выстрелят.
Я осматриваюсь. Мне необходим булыжник. Чтобы размозжить себе голову. Или, может быть, на рельсах трамвая дать самому себе подножку? Ведь никто лучше моего во всем классе не давал подножек. Саша Фрабер однажды пересчитал своим бабьим задом все шестьдесят четыре ступеньки нашей гимназической лестницы. Еле поднявшись, он сказал, потирая задницу: «Теперь я должен хорошенько подумать, кто бы это мог дать мне подножку».
— Трамвай «А».
Я облююсь счастьем, если мои отрезанные окровавленные култышки уволокут псы-чревоугодники. Я буду мысленно обжираться вместе с ними. Или подобно Юлиану Отступнику, брать руками кровь из раны и, бросая ее к солнцу, раздельно говорить: «Насыться».
«А».
Выхаркиваю крик: «Столбование! Столбование!». Стою на месте. Руки висят. Губы шлепают: «Ох, охотнюшки, тошно мне без Афонюш-ки». Я плачу. Слезы, как пенсне. Стекла не по глазам: люди, извозчики, фонари — кисея, муть, пар, безумие. Рыдаю. Соль и вода меня ослепляют.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
1
Я впервые в доме у Шпреегарта. У него в руках серебряные щипчики, изображающие львиные лапы:
— Позвольте за вами поухаживать: я у нас за хозяйку. И стал накладывать в мой стакан сахар.
— Что вы! Что вы!
— А это вам в наказание, чтобы не церемонничали. Вот и ложечкой еще размешаю.
— Нет, вы право же…
— Сами виноваты. Если бы вы…
Он будто замешкался над неподатливым словом:
— Я и говорю, сами же вы… И сморщил нос.
— Фу, как противно получается с этим «вы»! И сощурился.
— Меня дома зовут: Лео.
И, не договорив, стал в моем стакане размешивать сахар. Ложечка тинькала:
— Видишь, скотина, какой я милый, какой я замечательный.
Мне ничего не оставалось, как прикрыть ладонями кончики ушей, покрасневшие от удовольствия.
А Шпреегарт в эту минуту задумался над тем, какое бы подобрать для лица выражение. Собственно, подбор у него был весьма ограниченный. Впоследствии я почти безошибочно угадывал: на чем он в таком-то и таком-то случае остановится. Иногда я в шутку советовал:
— Лео, саркастически переломи губы, скажи пошлость.
— Лео, ты в недоумение: вскинь мефистофельскую бровь.
— Лео, ты презираешь: узь глаза.
— Лео, ты покоряешь: улыбайся, как балерина.
— Лео, ты чудный парень: ямочки на щеках.
— Лео, ты мечтаешь: рассматривай свои ногти…
2
Хорошо ему: «Лео». А вот как вывернешься из положения, когда тебя зовут: «Мишка». Выпалить разве: «Михаил».
Но я думал о том, что сказать «Михаил» вместо «Мишки», значило бы соврать. Я, собственно, это и сделал бы при других обстоятельствах с легким сердцем; я человек не принципиальный. Я совсем не Саша Фрабер. Это он, выскорлупившись от столичной народоволки и нерчинского попа, все сделал по житиям прудонов:
— Я принципиально не верю.
— Я принципиально не даю взаймы.
— Я принципиально не курю.
— Я принципиально приношу завтрак из дома.
— Я принципиально хожу в баню по вторникам.
Мне, конечно, ничего бы не стоило сказать: «Меня зовут Михаил». Лео, весьма вероятно, на первых порах принял бы это за чистую монету и пустил в обращение: «Вы любите, Михаил, „Снежную маску“ Александра Блока?», «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?».
Возможно, что некоторое время я бы чувствовал себя празднично и необычно, как в крахмальном воротничке, одевавшемся под серую гимназическую рубашку в день бала в Первой женской гимназии, куда я получал приглашение от двоюродной сестры, зеленоглазой горбуньи.
Через полчаса после первого вальса, на который я смотрел из-за колонны, крахмальные концы воротничка врезывались мне в подбородок, а запонка вливалась в горло. Я становился несчастнейшим человеком, потому что приходилось поворачивать шею с надменной медленностью, говорить в нос, смотреть свысока, не имея для того никаких оснований-т. е. ни соответствующих лакированных ботинок, ни соответствующего пробора.
Сегодня бы Лео пел, как на скрипке: «Неужели вы, Михаил, не любите варенье из дынных корочек?». А назавтра, придя в гимназию, он услышит: «Мишка, чертов сын, поздравляю тебя с очередным прыщом на носу», «Ребята, Мишке-скотине в срочном порядке требуется девочка», «Ребята, предлагаю в складчину сводить Мишку к мадам Тузик».
Наконец, я припоминаю, что уже в те отдаленные времена, когда я на четвереньках пытался переползти нашу Завальскую улицу, более широкую в моих карапузьих глазах, чем теперь целая жизнь, мать, свесившись из окна, кричала: «Мишка, в колее утопнешь! Назад скоро рачься, слышь?».
Память, собственно, твердо сохранила только одно первое слово. Но я не сомневаюсь в полной непридуманности остальных, потому что мать с разительной терпеливостью относилась с той же острасткой ко всем моим четырем сестрам и семи братьям, заявлявшимся на свет один за другим без малейшего рассеяния и через совершенно равные промежутки времени.
Рождение
3
Не найдя сколь-нибудь удачливого выхода из положения, в которое меня поставил, сам того не ведая, Шпреегарт, я предпочел отделаться мучительным молчанием.
Я смотрел на золотой круг стакана. В нем плавал абажур, обрамленный кленовыми листьями цвета сентября. Я пытался по нему угадать мягкие линии рук, кудреватый узор походки и глубину глаз отцветающей тетушки Лео. Именно она — танта Эля или танта Алис, на имени которой я не успел остановиться, по моей твердой уверенности, сшила этот абажур ко дню ангела старого Шпреегарта.
Вначале образ отцветающей женщины был для меня туманен, как снимательная картинка, только что принесенная из игрушечного магазина. Но когда я разглядел на абажуре маленькие кровянистые ягоды рябины и причудливо переплетшиеся серебряные нити осенней паутины, — снимательная картинка стала необыкновенно яркой по краскам и точной по рисунку, словно ее перевели на глянцевитый лист альбомной бумаги.
Я увидел и сдобные ладони сорокалетней дамы, и губы, слегка запекшиеся от позднего чувства, и плечи, гладкие и горячие. Казалось, они больше всего боялись глухого платья.
Вслед за тетушкой, — мне захотелось увидеть его бабку, покойную мать, отца, двоюродную сестру. Я стал искать их в комнате.
Бабка мне представилась в буфете, завладевшем целой стеной и большею частью воздуха и света. Прямые суровые створки. Поседевшее от времени красное дерево. Черные медальоны, свидетельствующие о мрачном характере императора Павла. Звериные лапы, впившиеся в пол. И я нарисовал образ строптивой старухи, одетой гербами и родословными.
Круглый вращающийся стол на одной ножке, с бантами из карельской березы, уверил меня, что его покойная мать была приветливой и легкомысленной женщиной.
Для того, чтобы познакомиться с отцом, мне следовало пройти в кабинет. Я бы отыскал отцовские глаза в чернильницах. Его руки — в пресс-папье. Его нос — в пепельнице. Его характер — в том порядке, в каком все эти вещи расставлены на столе.
Наконец, грудастенькая софа, обитая оранжевым бархатом, двусмысленно шепнула мне о двоюродной сестре, — конечно, хохотушке, пухляшке, в золотых кудельках.
— Лео, у вас есть кузина?
— Кузина? Как вам сказать. Если сухопарую лошадь Августу можно назвать кузиной, значит, есть.
Тогда мне пришла в голову обидная мысль, что и во всем остальном я безнадежно напутал. Что его бабушка также не соответствует — буфету, покойная мать — обеденному столу, а тетушка — абажуру, как и моя внешность, мое происхождение (сын кондуктора), моя нелепая манера держаться — не соответствуют, в чем я беспоколебимо уверен, моему тонкому внутреннему строению.
Когда выбираешь «между человеков», есть смысл вспомнить сковородову притчу о горшечнике и о бабе, которой «амуры молодых лет еще отрыгались».
Ткнув пальцем в обожженок, баба спросила:
— А что за сей хорошенький?
— За сей дай хоть три полушки.,
— А за того гнусново — вот он, — конечно, полушка?
— За тот ниже днух копеек не возьму.
— Что за чудо?
— У нас, баба, — сказал мастер, — не глазами выбирают, мы испытуем, чисто ли звенит.
Странно только то, что за тридцать четыре года никто не заметил моего «звененья». Впрочем, последнее обстоятельство я целиком отношу к непроницательности моих приятелей, сослуживцев, моего отца, матери и моей жены.
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
1
Моя жена!
Я не поворачиваю головы, чтобы ее не увидеть. Я боюсь, что одеяло сползет с ее плеча, или ее голая нога выползет наружу. У нее всегда горячие ноги. А у меня всегда холодные. Ночью, во сне, мы враждуем и ненавидим друг друга так же, как и днем. Я делаю из ватного одеяла жаркий мешок, а она его распарывает. Она похожа на раскрытые ножницы.
У нее желтые волосы, живот нежный, как щечка с ямочкой, глаза неряшливее, чем расстегнутая прорешка, и блестящие губы. Словно они сосали золотую монету. И однако, невозможно представить, чтобы эти блестящие комочки мяса произносили стихи, целовали ребенка или улыбались чужому счастью.
Зато даже человек бессовестно обделенный воображением, взглянув на них, сразу почувствует все гнусности, им доступные. Будто слюна, слова, романсы и поцелуи имеют резкую и твердую форму.
Ее губы переняли предательские контуры, как шляпа, пиджак, жилетка, брюки или ботинки перенимают форму плеч, грудной клетки, таза, черепа или ступни. А переняв, сохраняют, даже валяясь под кроватью (ботинки), будучи перекинутыми через спинку стула (брюки), на вешалке (пиджак), на гвозде (шляпа).
2
Июльское утро. Туман вытек на город из сырого лица. Мы едем с Лео на «Митчеле» вдоль Страстного бульвара. Истошные липы держат в трясущихся ладонях маленькие, пыльные, пахучие цветы.
Лео сидит на машине важно, раскидисто. А я притулился. Меня, конечно, принимают за его писца. Вечером, когда я буду возвращаться со службы, я тоже положу ногу на ногу, прищурюсь и буду небрежно пощелкивать пальцами по фиолетовому кузову машины.
Я посажу в автомобиль делопроизводителя Моськина. Он для этого подходящ — не выпячивается, не дымит папироской, не размахивает руками. Когда Моськин сидит в машине, по мне не ползает скользкое беспокойство, и я не ерзаю на кожаных желтых подушках от страха, что меня принимают за шнурок от его штиблеты или за обкусок его судьбы.
— Мишка, останови машину у того дома.
Улыбающееся окно второго этажа задернуто синеватой занавеской. Занавеска обшита кружевами, как панталоны.
— Подожди.
— Мне некогда.
— Ладно, потороплюсь.
И он выскакивает из машины… Я закуриваю. «Конечно, он в комнате с улыбающимся окном.»
Я жую дым, точно кусок супового мяса, плохо вываренного. Шофер барахтается под машиной.
Сквозь занавеску просовывается голова в желтых, смятых, незастланных волосах. Шея женщины обвязана, как шарфом, руками. Я узнаю полоску на лионезе.
Женщина оглядывает автомобиль, меня. Сквозь сиреневатость я различаю тело легкое, как струйка дыма, выпущенная курильщиком из ноздри.
Желтая голова исчезает. Струйка дыма, выпущенная из носа, рассеивается.
Но в моем воображении она еще дотаивает, рассыпавшись на серебряные кольца.
Выбегает Лео. Он вытирает носовым платком рот: отвращение, брезгливость, лопнувшие пузыри чужой слюны, комочки губной помады.
Спрашивает:
— Быстро?
Желтая голова снова появляется в окне. Я запоминаю опорожненные глаза, запечатавшие лицо капельками голубоватого сургуча.
Будто случайно распахивается занавесочка. Серебряная струйка дыма ест мне глаза.
Гагачья пушинка с рукава моего друга пересаживается на мою гимнастерку. Я счастлив. Я незаметно отстраняюсь, чтобы она жестоко-сердечно не перепорхнула обратно. Возможно, я бы даже решился украсть ее — эту пушинку.
«Конечно, конечно, у меня бы хватило на это подлости.» И я не смотрю в глаза моему другу.
3
Любовь.