Бритый человек - Мариенгоф Анатолий 4 стр.


Я вспоминаю философа, игравшего на человеческих сердцах с неменьшей приятностью, чем на скрипке, флейтравере, бандуре и гуслях. Я советую себе то же, что посоветовал он относительно Божьей премудрости молодым харьковским дворянчикам.

«Пожалуйста, не любопытствуйте, как это сия премудрость родилась от отца без матери и от девы без отца, как это она воскресла и опять к своему отцу вознеслась и прочая. А поступайте и здесь так, как на опере, и довольствуйтесь тем, что глазам вашим представляется, а за ширмы и за хребет театра не заглядывайте».

Любовь!

Нечто подобное происходит с нами, когда вдруг, с необъяснимым рвением, мы тратим в лавке старьевщика все содержимое нашего тощего кошелька на никому ненужную вазу только потому, что она стояла в вестибюле какой-то родовитой дуры времен Екатерины. Или ни с того ни с сего заводим узорчатого, как немецкий галстук, дога, который становится нашим деспотом. Если до счастливого приобретения мы без особых трагических последствий позволяли себе раз в неделю выпить бутылку вина или съесть сибирского рябчика, то теперь это становится недосягаемой мечтой. Зато прелестная «собачка» жрет все, что ей заблагорассудится. В лютый морозище ночью, когда ей вдруг приходит в голову фантазия прогуляться, мы вылезаем из теплой кровати, прерывая на самой интересной странице книгу или обезглавливая замечательное сновидение, которому не суждено повториться, чтобы, дрожа от холода, сопровождать нашего четвероногого друга от тумбы к тумбе.

Вообще, я давно пришел к заключению, что мы бесконечно много тратим энергии, хитрости, изобретательности и остроумия, чтобы сделать свое собственное существование наименее сносным.

4

— Не правда, ли, Семен Абрамович, до чего изменилось подполье?

И Лео полил растопленным маслом головку спаржи, оттененную благородной зеленоватостью старинной бронзы.

— Раньше в подполье печатали прокламации или начиняли порохом и ненавистью бомбы, а теперь…

Он кровожадно насадил на вилку растение, напоминающее женский палец, выставленный в витрине парикмахерской под дощечкой с надписью «холя ногтей».

— …а теперь, Семен Абрамович, приходится идти в подполье, чтобы съесть свиную котлету. В сущности, чернокудрые социал-демократы и патетические эсеры в те времена гораздо меньшим рисковали, чем вы, Семен Абрамович, сегодня. В худшем случае, за нелегальную новеллу в духе Фридриха Энгельса пылкий, но непристроенный журналист уезжал на годок-другой в очаровательную Северную Азию.

Лео наполнил стакан тепловатой кровью винограда.

— Я положительно, Семен Абрамович, восхищен вашим мужеством. Вы кушаете с аппетитом свиную котлету, прекрасно зная, что в годы военного коммунизма она может послужить, так сказать, прямым билетом для путешествия на тот свет.

Бывший фабрикант сделал движение головой, как бы желая убедиться, что она еще не лежит на плахе.

— Если, дорогой буржуа, из-за какой-то свиной котлеты столько людей, столько врагов нашей пролетарской революции…

Лео, не договорив, обвел глазами «подполье». Большая комната, она предпочитала волнующую бледность толченого риса — собственной бледности; матовую туманность электричества — молочности осеннего дня. День, разбившись о квадратные стекла, завешанные портьерами цвета раздавленных ягод поздней рябины, схлынул вниз в улицы, на вылинявшие шляпки, на шерстяные платки, на выгоревшие картузы, на оголенные хребты извозчичьих кляч, на купол часовни, похожий на клистир, на обожравшихся мертвечиной ворон, шикарных и лоснящихся, как цилиндры.

В комнате было человек десять: мохнатый, пугвоносый коллекционер эротических изданий жаловался писклявым голосом трехлетней девочки на бальзаковский возраст утки, фаршированной яблоками; издатель декадентских поэтов, сутуловатый иронический человек с лицом, посыпанным угрями, как черной солью, распиливал куски бифштекса дырявыми деснами. Сынок знаменитой конфектной фирмы, узкобедрый ротмистр, стяжавший на галицийском фронте в 1915 году за атаку в конном строю Белого Георгия и торгующий теперь на Сухаревке одесской халвой, очищал полированным ногтем правого мизинца апельсин для более или менее знаменитой балерины. Латышский дипломат свисал с кресла воловьей жилой.

— Скверные шутки, Леонид Эдуардович. Ведь с них всего хватит. Очень даже просто за котлетку к стенке поставят.

— Мы, Семен Абрамович, из любви к человечеству, если понадобится, и за макарону к котлетке расстреляем.

Вокруг столов плавала Ия Петровна. Об антрекотах, пулярках, рассольниках, расстегайчиках, телячьих печенках и куриных пупочках сна ворковала шеей, задом, ляжками.

5

— Ах, Нина Ивановна, миленькая, где же это вы запропастились? Чувствует мое сердце — изменили. Изменила, разбойница, бессердечно изменила моему шницелю по-венски. Неужто ж, родненькая, у Агриппины Васильевны вкуснее?

— Ах, Ия Петровна, какие вы ужасы говорите. Я же на иконку, Ия Петровна, перекрестилась, что никогда в жизни вам не изменю.

Хотя должна вам откровенно сказать, Ия Петровна, что у Агриппины Васильевны шницели стали — мечта. На язычке тают.

ОНА!

Лео зовет:

— Ниночка, Нина Ивановна.

Но она не слышит. Она стоит перед стеклянной горкой. Под стеклом вместо саксонского фарфора лежат пирожные: эклеры, лопающиеся от высокомерия, трубочки — истекающие безнравственностью, наполеоны — отягощенные животиками, безе — с нетающими снеговыми вершинами, мокко — рассыпчатые, как мораль.

— Нина Ивановна.

Она не слышит. Она парит. Ястреб. Ее глаза наливаются кровью. Пальцы крючатся. Вот они уже превратились в когти. Крылья ноздрей вздрагивают и пунцовеют. Нижняя челюсть отваливается. Через губы, как у спящей старухи, переливается слюна. Она сопит, тяжело дышит, дрожит всем телом. Ноги раскрываются, как ножницы.

— Нина Ивановна.

Лео безнадежно откидывается на спинку кресла, потягивается, постукивает коленками:

— Сука!

И смотрит жидкими глазами, как ее тело — проглатывает пирожные. Впрочем, если у нее, вопреки здравому смыслу, есть еще и душа, го и она проглатывает эклер, безе, трубочку, корзиночку с засахаренными ягодами. У ее души тоже имеются зубы, живот, толстая кишка и ноги, распадающиеся ножницами.

— Кушайте, Нина Ивановна, кушайте на здоровье.

— Кушаю, Ия Петровна, кушаю. Вы не беспокойтесь, я пирожные ваши по пальчикам считаю.

Издатель декадентских поэтов распиливает ее дырявыми деснами; мохнатый коллекционер рассматривает как скабрезную картину; кавалер Белого Георгия очищает от шелковой шкурки как апельсин; Семен Абрамович обгладывает, будто косточку свиной котлеты; и только латышский дипломат продолжает свисать с кресла воловьей жилой — ему шестьдесят девять лет.

6

На этой женщине Лео меня женил. Он приложил немало стараний, он выказал ангельское терпение устраивать мое счастье, от которого я, после встречи у Ии Петровны, упорно увиливал.

Весьма вероятно, что у меня хватило бы мужества и окончательно увильнуть от моей нареченной, если бы я вдруг не испытал желания оказать Лео эту маленькую дружескую услугу.

«Мужество» слово не мое и не Лео, а Саши Фрабера, чудак полагал, что своей судьбой надо управлять твердо и добросовестно, как советским учреждением.

Словом, в чудесный декабрьский день, по гостеприимно похрустывающему снегу Нина Ивановна перевезла в мою комнату у Патриарших прудов вместе со своими «меблями» и саму себя.

Мое скромное, я бы сказал, девственно-белое окно обрядилось в кружевные панталоны. Мои гладкие, незапятнанные уютом стены украсились гравюрочками, открытками, акварельками и шелковым ковром, на котором была изображена разными нитками и бисеринками полуобнаженная римлянка, возлежащая на кровожадной зебре — полосатой, как брюки. Моя электрическая лампочка сменила свой засиженный мухами газетный колпак на кокетливую шляпу в лентах, бахромках, бархотках и цветах. Наконец, мой ломберный стол уступил место туалету, почти из красного дерева, а пузырек с высохшими чернилами — флакончикам, вазочкам, пудреницам, тарелочкам, стаканчикам и многочисленным фотографиям моей жены. Причем, всякой позе, выражению лица или платью — очень хитро и искусно была подобрана рамочка. Рамочки были бархатные, бронзовые, картонные, выпиленные, выжженные, сделанные из волос, из перышек, из уральских камушков, из крымских ракушек и невесть его знает, из чего еще.

Но больше всего меня смутила кровать. Она явно была чересчур велика для нас двоих. Я испытал чувство, должно быть, похожее на то, какое испытывает человек из степной полосы, впервые очутившись на берегу моря. Ах, как у меня защемила душа по моей узкой, складной, парусиновой кровати, а говоря аллегорически, по моей родной серебряной, как полтинник, Суре, что протекает в трех верстах от Пензы. Милая Сура, всегда вижу твой второй берег — то зеленый, то глинистый, то пыльный, то лесистый, то оскуделый, то пышный и кудрявый, как рококо. До чего же я люблю в жизни — этот второй берег. Очень мне нужно, чтоб от безбрежья сердце прыгало блохой в груди, чтоб леденела в жилах жидкая кровь, чтоб икры тряслись мелкой трясучкой.

Я смотрел на необъятный пружинный матрац, на волосяной с пупочками наматрасник, на гагачий наперинник (тут я с грустью припомнил пушинку, перелетавшую на мою гимнастерку с рукава Лео), на беременные подушки, на миловидные думочки, на льняные простыни, на монастырское стеганое одеяло, — и сравнивал себя с мореплавателем, у которого морская болезнь начинается уже в гостинице портового города за несколько часов до неизбежного отплытия. Она обвила мою шею:

— Бубочка, отнеси меня на ручках в кроватку за то, что я свила тебе такое чудное гнездышко.

ПЯТАЯ ГЛАВА

1

Гимназическая слава завоевывалась в сортире.

О сортире нижегородского дворянского института, после первого посещения нашего — пустаревского, Лео рассказывал со слезами на глазах.

Я никогда не видел его более одухотворенным, более трепещущим, более взволнованным, чем в те минуты сладостнейших воспоминаний.

— Да пойми ты, Мишка, что это был не ватер-клозет, а лирическое стихотворение.

И рассказывал, попыхивая зрачками, будто раскуренными на ветру, о фарфоровых писсуарах, напоминающих белоголовых драконов разверзших сияющие пасти, о величавых унитазах, похожих на старинные вазы для крюшонов; о сверкающем двенадцатикранном умывальнике; о крутящемся в колесе мохнатом полотенце; о зеркалах, обрамленных гроздьями полированного винограда; о монументальном дядьке в двухбортном мундире с красным воротником и в штанах с золотыми лампасами, охраняющем крюшоновые вазы с бдительностью, достойной часового порохового погреба в осажденной крепости.

Я хорошо понимаю, что всякое живое существо, чувство, вещь — достойны опоэтизирования. А уж сортир, тем более. Но все же мне чудится, что он несколько переусердствовал.

Вообще, легкое преувеличение было в его характере. И прежде всего, он преувеличивал самого себя.

Но как же далек был от шпреегартовской грезы наш пономаревскин нужник или гальюн, как его раз и навсегда окрестил рыжезубый классный надзиратель Мишель Нукс, — в недалеком прошлом отважный мореплаватель и штурман дальнего плавания.

К счастью, я могу уклониться от описания гимназического форума. Разве не всякому известно, что из себя представляет «00» в проходном дворе на лаятельной Трубе или «Pour les messieurs» в баламутной пивной «Стенька Разин» по Лиговке, или перронное — «для мужчин» на шербаршнстой станцийке южно-русских железных дорог.

Несмотря, однако, на мрачность гальюнного колорита, а может быть, именно благодаря ему, гимназическим звездам предопределено было в нем — загораться, распухать великолепием или превращаться в жалкие мусоринки.

2

Ванечка Плешивкин, Жак Воблыедов, Василий Васильевич Свинтухов, по прозвищу Кузькина мать — вот оно, по истине, светозарное трехзвездие гальюна.

До каких необъятных размеров разрослась, Ванечка Плешивкин, твоя изумительная коллекция известной венерической болезни, которую юные смельчаки с незаслуженной презрительностью называли «насморком»? Я, как сейчас, вижу ту, может быть, самую незабываемую минуту в твоей жизни, когда ты, голосом, дрогнувшим от переизбытка гордости, провозгласил:

— Седьмой.

И как в ответ сотряслись от восторженного рева мрачные своды, источенные ручейками вонючего пота.

Мишель Нукс, перевидавший виды в своей жизни, и улыбавшийся себе в бороду при таких штормах, когда заправские матросы одевали чистое белье, «чтобы на том свете веселая Мария Магдалина ими не побрезговала», — прибежал в гальюн бледный и растерянный. Ворочая рыжими глазами, он выдохнул из себя:

— Дьяволы, что случилось?

Кузькина мать бросился от радости на могучую грудь бывшего морского волка:

— У Ванечки Плешивкина

3

Лео Шпреегарт впервые вошел в нужник с томиком Александра Блока в руках. До чего же это было неудачно.

К счастью, «Прекрасную Даму» увидел только я один. Знакомство с блоковской музой, несмотря на всю подозрительность этой особы, здесь бы не очень лестно истолковали. Сообразив неудачу, мой друг принялся безуспешно запихивать книгу в карман. Надо отдать справедливость, у него было развито чувство стиля. Лео ломал и мял блоковскнй томик с ненавистью.

Так обозлившийся муж щиплет под столом в ляжку свою верную супругу, когда та, случайно очутившись в обществе чиновных барынь, от смущения начнет рассказывать, каким способом она «штопает пятки» своему повелителю.

Назад Дальше