Без возврата (Негерой нашего времени) - Бабаян Сергей Геннадьевич 12 стр.


— Спасибо, Гриша, — наконец сказал через силу Андрей Иванович. — Мне что, надо приехать?

— Да нет, зачем, — заторопился Гриша, — приедешь когда приедешь… — Он помолчал и добавил извиняющимся тоном: — Тебе Ольга собиралась звонить…

Уголком сознания Андрей Иванович понял: Гриша позвонил ему потому, что иначе позвонила бы Ольга — Ольга Сергеевна, начальник отдела кадров, — мерзкая баба, которая беспричинно (то есть без видимых, внешних причин) не любила, если не сказать ненавидела Андрея Ивановича. Горько и странно: он никому не делает зла, а его почему-то никто не любит…

— Спасибо, Гриша. Я завтра… или послезавтра приеду.

— Ты смотри, как тебе удобно.

— Ладно. Ну, пока.

— Пока…

Андрей Иванович поднялся на ватных ногах и повесил трубку. Вышел на балкон. Закурил.

Двор заливало солнце. Сажево-черные бархатистые тени лежали на высохшей изжелта-белой земле. Двор изменился — непонятно чем, но он стал другим. Изменились и сигареты, вкус сигарет, вид раскачивающейся над пепельным конусом змейки. Андрей Иванович глубоко затянулся — дым процарапался до середины груди, — и на мгновение забыл, что его сократили. Мир скачком возвратился в прежнее состояние. Андрей Иванович выпустил дым — вспомнил. Мир снова стал незнакомым, чужим.

Что делать?… Может быть, съездить в институт? Страшно подумать, чтобы остаться здесь — в одиночестве, в тишине, — но ехать в институт… где все знают, что тебя сократили, что ты хуже всех, где надо со всеми здороваться, смотреть в глаза, видеть искренне или притворно сочувствующие лица — и самому изо всех сил делать какое-то лицо… а какое? Бодрое, энергическое — мне наплевать? — это и глупо, и он не в состоянии сделать такое лицо, даже на несколько секунд… Усталое, равнодушное? Играть в его состоянии какую-то роль — боже, какая мука! Нет, невозможно… поеду завтра. Или послезавтра — там видно будет.

Андрей Иванович докурил, уронил с балкона окурок и пошел на кухню. Есть совершенно не хотелось, к тому же при одной мысли о том, что надо что-то готовить — искать в холодильнике, доставать, выдвигать ящики буфета, резать, разогревать, накладывать на тарелку… — наваливалась такая тоска, что неудержимо тянуло лечь, — но инстинкт самосохранения встряхнул его волю: курить он сегодня будет каждые пятнадцать минут и, если разыграется гастрит, он не выдержит. Это будет предел, limes…

Андрей Иванович включил чайник. Все-таки они меня выгнали. Я знал, я чувствовал это. Мне нет места в этом мире, я здесь чужой, и мир убивает меня. Это подлость со стороны Бога… которого нет, — создавать людей такими, как я, и обрекать их на всю жизнь на такие муки. Андрей Иванович достал из холодильника и с отвращением выпил ледяное, пресное сырое яйцо. Чайник закипел. Андрей Иванович расковырял и выпил еще два яйца, заварил в чашке чай и вернулся в комнату.

За окном шелестела выпестренная светотенью листва. Птиц не было слышно — рычали машины, визжал какой-то электрический механизм, тяжко пульсировала электронная музыка — мучительные, ненавистные, недоступные звуки… Андрей Иванович отхлебнул, обжигаясь, чая и вышел на балкон. Все-таки они меня выгнали… А… а статья?! Его статья в соавторстве с академиком?! И статья не помогла… может быть, он забыл? Старый, мог забыть, Павлихину вчера назвал Манухиной. Да нет, ничего он не забыл, Павлихину он никогда и не помнил — пустое место; а о статье он помнит и еще потребует материалы, как потребовал у Давыдова. Ну нет, старая сволочь, ничего ты от меня не получишь… или отдать? Даже если не спросит, прийти и сказать: “Владимир Васильевич, вот наработки по нашей с вами статье. Мне они теперь не нужны, а вам желаю успеха”. Старику станет стыдно, и он подумает: “Вот порядочный человек, а я его сократил”. Он сдвинет мефистофельские брови, скрывая смущение, и скажет своим высоким, резким, скрипучим голосом: “Ты, наверное, рад, что от нас избавился? В “Стекловку” лыжи навострил?” — и нажмет на селекторе кнопку отдела кадров: “Назарову!…”

Андрей Иванович так растрогался от своего благородства, жертвенности, жалости к себе и гордости за себя, что у него к глазам подступили слезы… уже через мгновение с болью, с ненавистью очнулся: “Тьфу, дур-рак! Мечтатель, ничтожество! Промечтал всю жизнь… в тридцать семь лет ничего не умеешь делать, только строчить никому не нужные формулы. Ни-че-го! — и Андрей Иванович начал со злобным упоением перечислять: — Язык знаешь плохо — можно сказать, не знаешь; машину водить не умеешь; руководить не умеешь; подчиняться не умеешь; торговать не умеешь; разговаривать с людьми — и то не умеешь! (“Добивай! добивай!” — яростно кричал кто-то внутри него.) Ты же просто урод: играть ни на чем не умеешь; в спорте ничего не умеешь; за женщинами ухаживать не умеешь; драться не умеешь; стрелять не умеешь; водку пить не умеешь; анекдоты рассказывать не умеешь; лгать не умеешь! — не от честности, а от трусости: боишься, что узнают, что ты солгал. Безволен, труслив, жаден, завистлив, зол… или, может быть, ты считаешь себя добрым? Да тебе никого на самом деле не жалко — ни чеченцев, ни стариков, — тебе самому плохо, вот ты и бесишься… просто тебя, как слабого, бесит сила сильных! Ведь ты так ненавидишь мир, что готов вместе с ним погибнуть, только бы он погиб, — и это добро?! Наконец, ты просто глуп, — боже мой, какой дурак тебе внушил, что ты умный?! Ведь ты кроме своей математики, которую долбишь двадцать лет — и додолбился до жалкого кандидатишки, — ничего не способен понять! Фалес занялся торговлей и быстро разбогател — чтобы доказать, что ученые могут прекрасно делать деньги, но у них есть занятия поинтереснее, чем погоня за барышами, — а ты, на что ты способен? Даже сантехника, электричество, простейшие вещи для работяги с восьмью классами образования — для тебя темный лес! Ах, может быть, ты что-нибудь понимаешь в высоких, исторических, так сказать, материях? В перестройку ты бегал на митинги и демонстрации, как одержимый, только что не скандировал вместе со всеми и не размахивал трехцветными тряпками, — тебя хотелось кричать и размахивать, но ты не мог позволить себе этого: как же, толпа кричит, и ты будешь кричать, — ты выше толпы, ты ученый, могучий ум, сливок человечества. Ты презирал и ненавидел стоявших у власти стариков, когда они предупреждали о призрачности демократии, о разрушительности свободы, о крови, которая прольется при распаде страны; ничтожества, бездари, думал ты, обученные только интригам и сейчас из последних сил цепляющиеся за власть, — посрамлены же оказались не мужиковатые обкомовцы, а университетские краснобаи: что хорошо для Лондона, оказалось не просто рано, а гибельно для Москвы…”

Андрей Иванович быстро отхлебнул чаю: у него пересохло в горле, как будто он не думал обо всем этом, а говорил. Да. Всё, решительно всё, что бы он ни пытался делать, кончалось крахом. Из секции плавания он ушел через месяц — после того как пребольно ударился животом; первая любовь, Рита Камкова, его отвергла; два курса он учился на круглые пятерки и думал о красном дипломе, а на третьем расслабился и пришел к выпуску с десятком четверок; в аспирантуре он поставил себе целью защитить кандидатскую в двадцать шесть, а докторскую до сорока, — кандидатскую защитил в тридцать два, а докторскую… Хотел построить дачу, а сил и денег хватило только выдернуть пни; хотел научиться водить машину, а только прошел медкомиссию; хотел выдвинуться на премию Ленинского комсомола, а академик зарезал; мечтал о сыне, а родилась дочь… Всё, что он думал, оказалось ложным: в юности был страстным патриотом, а оказалось, что живет в преступной стране; думал, что русские — великий народ, а “народ-Богоносец оказался серой сволочью”; верил в торжество духа над плотью и победу добра, а оказалось, что миром правит мерзкая плоть и в борьбе добра со злом побеждает зло; думал, что цензура подавляет культуру и до реформ возмущался Пушкиным, написавшим: “Один великий человек сказал мне: если бы у нас была свобода книгопечатания, я с женой и детьми уехал бы в Константинополь”, — а оказалось, что без цензуры культура гибнет, и слава Богу, что свобода пришла только во второй половине двадцатого века, когда человечество всё уже сделало… путался даже в мелочах: всю жизнь был уверен, что англосаксы — коренное население Англии, а оказалось — германские племена. И все эти его поражения, ошибки, слабости, пороки год от году копились, и наконец: смолоду — прореха, к старости — дыра, — всё бездарно выстроенное им здание его жизни рухнуло, и в те годы, когда большинство — сильное, разумное, энергичное большинство, такие, как Евдокимов, — уже приступает к отделке, он среди рассыпавшихся обломков не обнаружил даже фундамента. Он один, один среди равнодушных врагов, — ничего не умеет, ничего не знает, ничего не хочет, ничего не любит, и единственные чувства, пробуждающиеся в нем с еще не иссякнувшей силой, — отчаяние и ненависть…

Я ненавижу человечество.

Я от него бегу спеша.

Мое единое отечество —

Моя пустынная душа.

Андрей Иванович вдруг успокоился. Казалось, бесконечно разматывавшаяся цепь обвинений оборвалась и вслед за якорем — прежней жизнью — навсегда ушла в непроглядную глубину. Наступила новая жизнь, в которой ничего не было и нечего было терять, — пустота. И первое, что родилось в этой новой жизни, написалось на чистой доске, было желание закурить. Он взял легко промявшуюся под пальцами пачку и увидел, что в ней осталось три сигареты. Андрей Иванович закурил и пошел в гостиную.

XIV

На серванте лежали деньги, оставленные Ларисой. Андрей Иванович подошел и увидел десятирублевую бумажку и мелочью пять рублей. Обычно она оставляла тридцать, а он за редкими исключениями приносил вечером сдачу. Деньги лежали на записке. Андрей Иванович прочел:

“Больше нет, сегодня зарплата. Настю взяла до школы с собой. Лариса”.

“Целую” не было. Почему-то Андрей Иванович подумал об этом. Лариса уже давно перестала писать “целую”. Произошло это постепенно: сначала были единичные пропуски, потом их стало больше, потом “целую” исчезло — наверное, навсегда. Примерно так же около года назад она перестала спать в одной комнате с Андреем Ивановичем и ушла к Насте, в гостиную. Это не значит, что у них не было близости, — просто теперь она с ним не спала…

Андрей Иванович взял деньги и сунул в карман. Теперь ему не будут платить даже того нищенского содержания, получать которое ему было стыдно и оскорбительно. Начинается новая жизнь… опять перед ним промелькнули нечеловеческие лица бродяг на площади Трех вокзалов, и у него холодом оделась спина. Андрей Иванович передернул плечами — спокойствие возвратилось: плевать, — и пошел в свою комнату.

На полу в блестящем прямоугольнике света стояла накрытая рубашкой коробка. Когда Андрей Иванович вошел, коробка неуверенно сказала:

— Кр-р-ра-а…

Андрей Иванович подошел к ней вплотную и остановился. Дым голубовато-серыми зыбкими прядками расходился по комнате. Сейчас он пойдет за сигаретами и вынесет коробку во двор. Надо только его накормить, иначе он будет кричать. Эти дикие крики невыносимы… Андрей Иванович перешагнул через коробку и вышел на балкон. Его жарко облило солнцем. Надо позвонить Ларисе, сказать, что меня сократили. Он подумал “надо”, потому что ему вдруг захотелось ей позвонить — поделиться болью, согреться жалостью… Но желание это срезу прошло, едва он осознал очевидное, лишь ненадолго смазанное пеленою несчастья: что Ларисе его работа?…

Во дворе было пусто и тихо, и это против обыкновения угнетало его: все при деле, все в каких-то загадочных, непонятных ему трудах… то есть он понимал сущность этих трудов: откуда-то с востока, из непостижимого зауральского далека, течет река нефти, которую денно и нощно качает из-под земли горстка непонятных, безликих людей; от западной границы, в обмен на эту нефть, течет река долларов; по обоим берегам этой реки, от пограничных постов до Урала, плотно, плечом к плечу стоят миллионы людей — с уже знакомыми, понятными Андрею Ивановичу лицами: это лица большого города, лица Москвы, — и сетями, подъемниками, удочками, сачками, баграми, отпихивая друг друга, задыхаясь и торопясь, мелькая, как колесными спицами, неутомимо и неутолимо работающими руками, — таскают доллары, сотни долларов, тысячи долларов, миллионы долларов (и могучее, низкое, как подземный гул, бормотание стоит над рекой: доллары, доллары, доллары, доллары…); те же громадные толпы, что не смогли пробиться к реке, — они покорно стоят поодаль, — за два-три доллара в день строят пробившимся дома, мостят дороги, ремонтируют машины, учат, лечат, кормят, охраняют, убивают других людей… Всё это было понятно Андрею Ивановичу, но как может быть, чтобы люди — и те, кто стоит у реки, и те, кто их обслуживает, — были довольны этим, и как можно полагать (как полагают газеты и телевизор), что это нормально и хорошо, и называть это цивилизацией, а иное — например, разогнать волков-рыбарей и раздать их улов вдовам и сиротам, старым и слабым — ненормально и плохо, и издевательски называть это, по имени героя одной мастерской по исполнению, примитивной по мыслям и ницшеанской по духу сказки, “шариковщиной”, — этого Андрей Иванович не мог понять. И от этого очередного осознания своего одиночества, осознания того, что он не такой, как все, и поэтому все — пусть молчаливо, пусть своим полным равнодушием к его жизни и смерти (как к прыгающей через дорогу лягушке: перепрыгает или раздавят? или брошенному птенцу…) — травят его и вот затравили его, — в душе Андрея Ивановича загорелась холодная, спокойная — в отличие от болезненной, жаркой, бессильной в прежние, еще не всё потерявшие времена — ненависть…

Из соседнего подъезда вышли мужчина и женщина — со средневековым грохотом захлопнулась железная дверь, — оба крепкие, плотные, с налитыми плечами, боками, — Андрей Иванович узнал вчерашних соседей. Стареющий боксер (Андрей Иванович сказал про себя: “кретин”, — спокойно, не нервничая, в медицинском значении “кретина”) движением человека, которому повинуется мир, протянул бревенную руку с брелком к мерцающей перламутровым лаком огромной тупозадой машине. Машина послушно пикнула и замигала огнями; спортсмен и харчевница снисходительно тяпнулись в нее с двух сторон и бесшумно отъехали. Из арки соседнего дома черными молниями вылетели два добермана и с шорганьем заметались по пустому двору. Следом вышла девушка в лоснистых штанах, обтягивающих ее как колготки, — села на скамью, закурила и вытащила радиотелефон. Собаки вдруг с бешеным лаем, припадая на мускулистые купированные зады, запрыгали вокруг старого тополя. “Надо вынести птенца”, — подумал Андрей Иванович, — подумал, не вспомнил, потому что с той минуты, как коробка сказала “кра”, он о нем больше не забывал. И сейчас, глядя на беснующихся доберманов, он опять испытал то новое, еще даже не полузнакомое ему чувство, которое впервые пришло к нему после Гришиного звонка: что всё, что окружало его и было внутри него, в его привычных мыслях и чувствах, — дом, двор, разноцветная дымка на горизонте, собаки, работа, его изгнание с работы, Лариса, ее решительная холодная злость, — всё это навсегда от него ушло… но сейчас это чувство дополнилось: …и что в этой новой жизни, на tabula rasa , в космическое пустоте у него было только одно: приглушенно покрякивающий в коробке птенец…

“Вы требуете, чтобы я вынес птенца”, — угрюмо, тяжело думал Андрей Иванович, глядя на пестрый черно-желто-зеленый двор, после каждой затяжки приглушаемый флером дыма. Это “вы требуете” не относилось к Ларисе, хотя только Лариса говорила ему об этом, — нет, он чувствовал, знал, что птенца требует выбросить весь угрожающе обступивший его — рычащий машинами, разводящий злобных собак, курящий “Мальборо”, деловито переговаривающийся по сотовым телефонам, торгующий, покупающий, жующий резинку, — ненавистный ему и презирающий его мир. “Вы требуете, чтобы я вынес птенца. Он грязный, больной, он птенец вороны, а не какаду. Вороны, калеки, больные, старики недостойны жить в вашем мире. Так говорил Заратустра. Птенец не умеет ходить, его сразу растерзают собаки, которых вы любите больше чужих детей. Они будут его терзать, а он будет кричать. Вы требуете, чтобы я поступил, как сволочь. Опять я сволочь. А я не сволочь. Я урод, но я не сволочь. Я родился таким, но я всю свою жизнь изо всех сил хотел стать хорошим. Это вы, сволочи, хотите сделать из меня сволочь… чтобы я стал нормальным, как вы, и жил по вашим законам. По Евангелию Частной Собственности от Зверя. Что вам птенец? Вы истребляете целые народы, и свои, и чужие. А я не с вами… и не в стороне, я вас не боюсь, — я против вас. Птенца я вам не отдам. Птенец останется у меня. Не бойся, малыш. А вы давайте… обогащайтесь. Берите от жизни всё… а у вас всё заберет Смерть”.

Назад Дальше