Андрей Иванович вернулся в комнату и решительно снял рубашку, закрывавшую коробку с птенцом. Птенец замахал плавниками крыльев и закричал — но, показалось Андрею Ивановичу, уже не так громко и не таким истошным, одновременно испуганным и требовательным голосом, как раньше, — скорее даже не закричал, а с чуть ли не осмысленным выражением терпеливо закрякал… как будто он знал, что ему дадут есть, и вместе боялся, что если он будет сильно кричать, его снова закроют.
Андрей Иванович опустился на корточки.
— Что, скучно тебе сидеть в темноте?
Птенец затряс головой и закрякал громче. Из-за скудости оперения и несоразмерно большого клюва и головы он был похож на сильно опушенного маленького птеродактиля, но уж во всяком случае — со своими белоснежными зеркалами на крыльях, светло-серой пушистой, как у кролика, спинкой, а главное — смышлеными, влажно поблескивающими глазами — он был намного симпатичнее пластмассово-белого мертвоглазого какаду.
— Сейчас, сейчас… Каркун, — сказал Андрей Иванович и пошел на кухню. Там он под мерное покрякивание накрошил в блюдце хлеба и терпеливо выковырял из вчерашнего салата с десяток кубиков крутого белка. Сыра, колбасы или ветчины он не рискнул давать — у птенцов слабые желудки, — но ему самому захотелось есть, и он сделал себе бутерброд с колбасой. Когда он с блюдцем в одной руке и надкусанным бутербродом в другой возвратился в комнату, птенец… — Каркун — конечно, утратил самообладание и разразился неистовыми (“людоедскими”, добродушно подумал Андрей Иванович) криками.
— Ешь, ешь, — ворчливо приговаривал он, ложка за ложкой (он придумал кормить птенца не руками, а с ложки) отправляя в алчущий клюв яичные и хлебные крошки. Каркун судорожно глотал и постанывал, покряхтывал, попискивал от удовольствия. Андрей Иванович тоже испытывал если не удовольствие, то удовлетворение: он даже как будто зримо себе представлял, как с каждой съеденной ложкой у птенца отрастают крылья, густеет пух, оживают, крепнут, наливаются мускулами безжизненно смятые ноги… Накормив, напоив и убрав птенца, Андрей Иванович наполовину прикрыл коробку и пошел за сигаретами.
XV
Открыв подъездную дверь, Андрей Иванович увидел трех женщин и милиционера, стоявших на ступеньках крыльца. Две женщины — полные, пожилые — наружно были ему знакомы, третью — лет пятидесяти, сухую и смуглую, с энергичным строгим лицом — он видел впервые. Милиционер с тремя звездочками на погонах был совершенно безлик… Андрей Иванович сделал движение, чтобы их обойти, но тут женщина со строгим лицом всем телом повернулась к нему. В руках у нее была картонная папка с разграфленным листом бумаги.
— Здравствуйте. Вы в этом подъезде живете?
— Здравствуйте, — ответил неприятно удивленный Андрей Иванович. У женщины было властное выражение лица и властные интонации. — В этом.
— Совет нашего дома постановил организовать дежурства в подъездах. Вы из какой квартиры?
Сердце Андрея Ивановича забилось — как всегда перед неминуемым столкновением. Он знал, для чего в Москве организуют дежурства жильцов.
— Из двести сорок второй, — с притворной кротостью сказал он — и женщина, взяв папку с бумагой наперевес, клюнула ручкой номер его квартиры. — А зачем это надо — дежурить?
— Ну вот пожалуйста, — безнадежно-усталым тоном сказала женщина, поворачиваясь к милиционеру. Одна из старух укоризненно покачала головой. — А вы говорите. — Вернулась к Андрею Ивановичу: — Вы разве не знаете, что в Москве взрывают дома?
Андреем Ивановичем овладело мстительное нетерпение.
— Знаю.
— Для этого и дежурить.
Андрей Иванович усмехнулся.
— Чтобы взрывать?
— Знаете что, — резко сказала женщина, — мне некогда с вами шутить… и шутки, по-моему, здесь неуместны. Вам когда удобнее дежурить — утром, днем, вечером?
— Я вообще не буду дежурить.
— Да вы… что? Вы что же, хотите, чтобы вас взорвали?
— Но мы же их взрываем, — волнуясь, сказал Андрей Иванович. — И не десятками, а десятками тысяч.
Женщина нахмурилась. Старухи за ее спиной зашептались.
— Интересно, — сказал милиционер. Андрей Иванович исподлобья посмотрел на него: сейчас милиционер не показался ему безликим — у него было жесткое, решительное лицо со светлыми немигающими глазами. Андрей Иванович почувствовал его силу и стиснул зубы. Это был настоящий враг… сильнее его.
— Небось, если б кого из родни взорвали, не так бы заговорил, — сварливо сказала одна из старух.
— Вы сами-то москвич? — недобро спросила женщина.
— Москвич, москвич… Я здесь родился.
— И вам нравится, что взрывают дома?
— Каждый народ достоин своей участи, — буркнул Андрей Иванович — но женщина, по-видимому, не поняла. Впрочем, Андрей Иванович и не хотел, чтобы его услышали. — Кто вам сказал, что это чеченцы взрывают?
— А кто же еще?
— Qui prodest…
— Что?
— Кому выгодно, те и взрывают, — раздраженно ответил Андрей Иванович. — Можно идти?
— Подождите, гражданин, — спокойно, без всякого чувства — и Андрей Иванович остро позавидовал вдруг этому спокойствию и бесчувствию — сказал милиционер. — Какая разница, кто взрывает? Марсиане взрывают. Но взрывают же? Значит, надо дежурить.
Андрей Иванович сразу остыл и устал. Действительно, глупо… зачем он спорит?
— Вы правы, — ни на кого не глядя, глухо сказал он. — Но я… не могу дежурить. У меня очень много работы. — При этих словах он непроизвольно поморщился. — Извините.
И пошел вниз по ступенькам. Сойдя на тротуар, он услышал шепот старухи:
— Он вообще странный какой-то…
“Я странный, а вы не странные, — думал Андрей Иванович, переходя подъездную дорогу и ступая в пятнистую тень двора. — Каждый год выпиваете по пятьдесят литров водки на душу, убиваете тридцать тысяч человек, хороните на миллион больше, чем рожаете, отправляете своих детей умирать непонятно за что… и при этом всякий раз голосуете за негодяев, устроивших вам эту счастливую жизнь, — и вы не странные. А человек, которому всё это дико, вам кажется странным…” Впрочем, он думал об этом без обычного тоскливого раздражения — всё было в прошлом, наступила другая жизнь.
Время уже было за полдень. Тихий безлюдный двор — леопардовые черно-желтые тени, рассыпчатая зелень листвы, белесоватые стволы тополей, красно-бурый грибок песочницы… ах да, грибок в прошлом году сломали, — вдруг отозвался в нем пронзительным воспоминанием детства: летом, когда его привозили на несколько дней из пионерского лагеря или пансионата от работы отца, он один гулял по пустым дворам — пыльным, желтым, знакомым до мелочей, но из-за своей тишины, пустоты казавшимся перенесенными из другого времени, другой жизни… Потом лето кончалось — в один из последних дней августа, когда он с отцом и матерью… с папой и мамой — приезжал в Москву уже насовсем. Андрей Иванович вдруг вживе испытал то чувство горделивого, радостного возбуждения, с которым он первого сентября шел от своего подъезда до школы, — с толстокожим негнущимся ранцем за плечами, с черным сатиновым мешком на скользящей веревке, в котором лежали сменные тапочки, с букетом циклопических гладиолусов в обеих руках, — шел, с нетерпением и чуть снисходительно предвкушая встречу с товарищами: ему казалось, что он неизмеримо вырос и поумнел за прошедшее лето, что все ошибки, беды и неприятности, отравлявшие его прошлую жизнь: издевательства Томилина из параллельного класса, насмешки Купцовой над формой его ушей, неумение отбить подкрученную пинг-понговую подачу, боязнь спрыгнуть с высокой трансформаторной будки в сугроб, — всё это навсегда позади, за лето он поборол все страхи и всему научился, а уши переменили форму (он же растет) и вообще скрыты под волосами, — и теперь у него будет новая, интересная, взрослая жизнь, — шел, единственно с легким неудовольствием поглядывая на огромный гладиолусовый букет, для которого он уже с четвертого класса считал себя слишком взрослым… шел тем же путем, что сейчас, — вернее, это сейчас он шел тем же путем, что тогда… Андрей Иванович увидел, почувствовал все это — ласковой вспышкой, на миг…
На миг — и отвернусь с тоскою,
Узнав себя в полуседом
Мужчине, что живет с такою
Растерянностью и стыдом…
Какое невыразимо прекрасное было время!
Андрей Иванович купил в угловом магазинчике пачку “Явы” за шесть рублей и “Беломора” за два пятьдесят (покупая, подумал: “Это в последний раз — теперь буду курить только “Беломор”…”), на выходе закурил и неторопливо пошел обратно. Перед ним шла маленькая старушка с собачкой. Собачка чихнула. Старушка сказала:
— Будь здоров, Ники…
Андрей Иванович растроганно улыбнулся. Все-таки есть, есть! — другая, ласково-печальная, добрая и светлая жизнь… И я буду так жить — отвернувшись от суеты, от грязи, от скверны… и даже от чужого страдания. Да, многие люди страдают, и самые разрушительные, тяжкие чувства — гнев, ненависть — рождаются при виде страданий, причиненных не бездушной природой, а дурными людьми, — но много ли, положа руку на сердце, он встречал по-настоящему хороших людей? Виктор был святым человеком — но он мертв, он спит, ему всё равно, а его страдающая Людмила — разве она такой уж хороший человек? Большинство грешны, почти все грешны, и поэтому все в той или иной степени — а кому судить, в какой степени? — заслуживают страдания. Дети? Но и они безгрешны самое большее до пяти-семи лет, и сколько в них скрыто будущих — взрослых — обманов, жестокостей, преступлений? Всякий человек плох и поэтому должен страдать — вот, наверное, в чем справедливость жизни…
У подъезда, к счастью, никого не было. Андрей Иванович поднялся на свой этаж, с неизжитой до сих пор неприязнью открыл тягучую железную дверь. Укрыться за железным листом было самым массовым из безумств, поразивших Москву в последние окаянные годы. Андрей Иванович сопротивлялся как мог — и потому, что уже подсознательно противился всякому нововведению, будь то замена вывески “Универсам” на “Супермаркет” или имен Маркса и Энгельса в наукообразных статьях на Ясперса и Хайдеггера, — и потому, что эта зримо — бронированными колодцами лестничных клеток — растущая отчужденность людей угнетала и пугала его: этими вечными, казалось, неподвластными времени бомбоубежищными дверями как будто окончательно и бесповоротно отсекалась прежняя жизнь, — когда ходили к соседям за солью и стульями, оставляли друг у друга детей, просили полить цветы, уезжая в отпуск, даже ссорились и бранились — друг, с другом, — отсекалась прежняя общечеловеческая — ну хорошо, пускай муравьиная, — но не рачье-отшельническая и тем более не волчья жизнь. И хотя Андрей Иванович понимал, что не железные двери тому причиной и попросить соль можно и через железную дверь, он видел здесь тот пагубный круговорот, когда сознание перестраивает человеческое бытие, а изменившееся бытие — железная дверь — в свою очередь неотвратимо воздействует на сознание: когда человек сидит в крепости, первыми пришедшими ему на ум определениями будут “осажденная” или “неприступная” крепость… Дверь заказала Лариса — когда их квартира, среди попрятавшихся за стальными щитами соседей, своим беззащитным, брошенным видом стала бросаться в глаза.
Андрей Иванович щелкнул замком и прошел в свою комнату. Птенец сидел тихо, как мышь, но, увидев Андрея Ивановича, встрепенулся и закрутил головой. Андрей Иванович сказал “Привет”, опустился в кресло и закурил. Птенец некоторое время смотрел на него одним глазом, потом вновь угнездил голову в плечи, трогательно зевнул и прикрыл глаза. “Вот единственное существо, которому я по-настоящему нужен, — подумал Андрей Иванович, глядя на дремлющего птенца. — И то он этого не осознает…”
Солнце золотило расставленные на полках модели самолетов и вертолетов. Их было тридцать шесть — больших, маленьких, темно-зеленых, серебристых, белых, с глазчатой камуфляжной раскраской, — от самого первого, самого памятного, подаренного и склеенного отцом тридцать лет назад похожего на пузатую стрекозу крохотного вертолетика Ми-I — и до последнего, которого Андрей Иванович, не совладав с собой, купил в прошлом году, остроклювого горбатого хищника F-16… Да, кончена прежняя жизнь… кончена жизнь? Комната вдруг потемнела — наверное, солнце закрыла туча. Андрей Иванович почувствовал знакомую обессиливающую усталость. “И что я скажу Ларисе? Она же уверена, что я вынес птенца… Ладно… разберемся. И жизнь не кончена, как-нибудь проживу. Куда же пойти работать? В школу? Нет, в школе я не смогу… надо любить детей, а я, положа руку на сердце, равнодушен к детям. Они будут дерзить, смеяться, особенно в старших классах, — со своей стеснительностью, своим самолюбием я не выдержу. В… ну куда, куда еще? Копать землю, мостить дороги? Самое страшное то, что я вообще не хочу работать на эту страну… хоть чем-то укреплять эту страну. Не приведи бог, если произойдет какое-нибудь внеэкономическое чудо и у них действительно начнется рост производства… но нет, разрыв слишком велик, при демократии в конце двадцатого века это невозможно. Ну, будет диктатура — при Гитлере же и Сталине был рост, и какой рост. Народ у нас примет любую власть, если за ней будет сила… И главное, держатся эти проклятые цены на нефть, без них бы давно всё рухнуло. И кредиты дают — боятся, что лопнет этот нарыв и гной расползется по их теплицам… По телевизору долбят как само собой разумеющееся: “Все мы, конечно, хотим, чтобы Россия жила хорошо”… я не хочу! Эта страна недостойна хорошо жить. Я… я любил и верил в Россию, а она меня обманула! Я любил ее, а она изменила мне!! Боже, как я ее ненавижу!!!
Ну подожди, подожди… В конце концов, ты здесь родился, ходил в детский сад, в школу, университет, тебя здесь учили, лечили, защищали от преступников, а до тебя в этой стране так же росли отец и мать, без которых не было бы тебя… это твоя страна, ты ей обязан жизнью, — в лесу, без страны, ты бы не выжил. Ну… хорошо, черт с тобой, — мы недостойны хорошо жить! Разве я говорю, что я достоин? И вообще, при чем тут страна? Есть-то тебе надо? Есть надо… да брось ты об этом думать! Раз меня сократили, значит, должны выплатить какие-то деньги — месяца за два, что ли… сколько там выплатили Мусатову? На первое время хватит, а там…”
Приободрившись, Андрей Иванович пошел на кухню и напился чаю с сухариками. Потом вернулся к себе, взял с полки том из “Жизни животных” и лег на диван… почитать про ворон.
XVI
Без четверти шесть — когда у Насти заканчивался шестой урок и ее должна была встретить Лариса — Андрей Иванович вышел на балкон. Раньше, когда у него был неприсутственный день, он любил встретить своих на балконе: дождаться, когда они выйдут из-за массивного углового столба школьной ограды, неторопливо пройдут вдоль “прачечного” двора и на полпути — наверное, вспомнив, что папа сегодня не на работе, — посмотрят наверх и помашут ему руками: Лариса — одной ладошкой, Настя — от плеча всей рукой, — и тогда Андрей Иванович, улыбаясь, радуясь и гордясь, махал им в ответ… В последнее время он выходил нечасто.
Андрей Иванович привычно облокотился на поручень, закурил и побарабанил задником шлепанца по отзывчивому кафелю пола. Он нервничал — и потому, что надо было сказать Ларисе о сокращении, и потому, что у него за спиной похрустывал газетой птенец… и потому, что после недолгого отрешения от прежней жизни он чувствовал, как она опять неумолимо затягивает его. Двор полнился вечерними звуками: кричали дети, урчали машины, лаяли собаки, поскрипывала карусель. Небо было синим, пустым; всё вокруг казалось насквозь просвеченным солнцем. “Хоть бы дождь пошел, — подумал Андрей Иванович, — ливень, жгутами… чтобы ничего не было ни видно, ни слышно… И поскорее бы ночь…”
Лариса и Настя вышли из-за поворота.
Они шли держась за руки; Лариса была в светло-зеленом, Настя — в белом и голубом. Андрей Иванович вдруг подумал, что не знает, во что они одеты: в платья? в юбки и кофточки? может быть, на Насте передник? хотя нет, какие сейчас передники… Издалека они показались ему совсем маленькими — среди огромных, вздыбившихся эркерами домов, под огромным пылающим небом, рядом с обгоняющими их огромными автомобилями… — и непонятная острая жалость вдруг стиснула его сердце. Около детского сада Настя помахала ему рукой, и он торопливо помахал ей в ответ. У Ларисы обе руки были заняты — она несла сумку.