— А чему радоваться-то?
— Ну как чему, Андрей? — от души удивилась Евдокимова. — Жизни!
— Жизнь прекрасна и удивительна, — улыбаясь сказал Евдокимов.
— Жизни?… (“Вот уж действительно… фантасмагория какая-то!”) Ну и чему же ты в жизни радуешься?
— Ну, чему… — задумалась Евдокимова. Евдокимов наполнил рюмки.
— Чему ты радовалась в последний раз? — весь подобравшись, спросил Андрей Иванович. Он ясно видел направление удара, он знал свой ответ — он давно уже в разговорах с самим собой, в спорах с воображаемым противником (с некоторых пор это было его не то чтобы излюбленным, но обыкновенным занятием) этот ответ приготовил.
— М-м-м… ну вот Евдокимов четыре велосипеда купил. Будем кататься.
— А я на днях шел с работы, — изо всех сил спокойно сказал Андрей Иванович, — и вижу — человек убитый лежит.
— Где это ты видел? — устало спросила Лариса.
— Около парка, — хладнокровно ответил Андрей Иванович. — Стоит милицейская машина и освещает фарами лежащего человека. Потом у подъездов повесили объявления: у входа в парк произошло убийство, ищем свидетелей.
— Это было месяц назад.
— Ну, месяц так месяц! Какая разница? Я здесь тридцать семь лет живу… я вообще тридцать семь лет живу и ни разу не видел убитого человека. А сейчас — вижу!
— Но раньше тоже убивали, — осторожно сказал Евдокимов.
— Я и не говорю, что не убивали… хотя убивали в несколько раз меньше. Я просто говорю: вот вы купили велосипеды — и вам хорошо, а я вижу и знаю, что убивают людей, — и мне плохо.
(“Но ведь тебе не только из-за этого плохо…”)
— Да что же ты думаешь, мы злодеи какие-нибудь?! — всплеснула руками Евдокимова.
У Андрея Ивановича загорелось лицо.
— Да никакие вы не злодеи, — с отчаянием сказал он, — я в сто раз хуже вас… Я просто сказал вам о своем настроении, и всё… А что на Кавказе творится?!
— Да, — вздохнув, тихо сказала Евдокимова.— Сколько там наших гибнет…
Андрея Ивановича как ударило.
— Наших?… — прошептал он. — Кого это — наших?…
У Евдокимовой округлились глаза. Евдокимов заморгал.
— Как — кого? Русских, кого!
— Тогда это не наших, а ваших! Heil Putin!… — Андрей Иванович выбросил руку в нацистском приветствии. — Наших… наших мало, и они на той стороне! — Сердце его колотилось так, что дергало голову; почти без участия разума — как будто что-то внешнее толкнуло его — он вскочил, схватил бутылку с вином, наполнил, плеская, рюмку и выпрямился.
— Выпьем за нашу победу в этом году!!!
Андрей Иванович вмах опрокинул рюмку… сразу навалилась усталость; он сел, опустив глаза. “Господи, что я делаю? Как дурак, как мальчишка…” Наступила тягостная тишина. “Покупай и живи без проблем!” — тонко закричал телевизор.
— Да не обращайте вы на него внимания, — раздался спокойный неприязненный голос Ларисы. — У него неприятности на работе, вот он и сходит с ума… — и вдруг сорвалась: — Да если даже тебя и выгонят — что ты там получаешь?!
Андрей Иванович медленно выпрямился. От его стыда и раскаяния не осталось и следа. Он подозревал, что отношение Ларисы к его работе переменилось, — догадывался по ее поведению: в отличие от прежних времен, ей ничего не стоило войти к нему в комнату с каким-нибудь праздным вопросом, когда он занимался; в его отсутствие пустить Настю играть на компьютере (и Настя однажды стерла несколько страниц из его статьи); и даже — как это случилось неделю назад, был скандал, — рыться у него на столе, разыскивая Настины фотографии — показать сослуживице, и жестоко перепутать его бумаги! Он знал, что Лариса переменилась… или в душе она всегда была такой?! — но никак не ожидал, что она скажет подобное при Евдокимовых.
— Я, душа моя, ученый, а не спекулянт и не ростовщик, — казал он дрожащим от злого напряжения голосом — почти ненавидя Ларису, желая оскорбить, унизить ее. “Ростовщик” он сказал специально для Евдокимовых: чем, в сущности, банк отличается от старухи-процентщицы? — Спиноза шлифовал стекла, чтобы прокормиться…
— Но ты не шлифуешь стекла, — запальчиво перебила Лариса. — Вы пальцем не желаете пошевелить, только кричите: ах какие мы несчастные, нам мало платят!
— Ну не надо, не надо, — ласково-огорченно сказал Евдокимов.
Андрей Иванович задохнулся от обиды и гнева.
— Несчастные не мы, а эта страна дураков, где торгаш ценится дороже ученого! Прохвостов сеять не надо, они сами родятся: вон, капитализму еще десяти лет нет, а чубайсы и березовские уже с миллионами. Этого… добра предостаточно, но в мире сейчас всё определяет наука, технологии, — а ученого надо вырастить!
— Мы все привыкли, что о нас должно заботиться государство, — чужими словами сказала Евдокимова. — А человек должен отвечать за себя сам. Надо приспосабливаться.
— И вскользь мне бросила змея, — с чувством прочел Андрей Иванович, —
… у каждого судьба своя.
Но я-то знал, что так нельзя —
жить, извиваясь и скользя.
— Господи, как я устала, — тихо сказала Лариса.
— Ну вот, я уже и змея!
— Я не про тебя говорю, — хмуро сказал Андрей Иванович, хотя говорил он, конечно, в том числе и о Евдокимовой. — Я просто не понимаю этой… радостной мины при всенародной чуме.
— Да какая всенародная чума? А раньше что, лучше было? Все были равные и все были нищие. Сейчас хоть каждый… ну, я не беру там пенсионеров, — может хорошо зарабатывать.
— Каждый?!
— Каждый! — воскликнула Евдокимова даже с необычной для нее недоброй горячностью — и густо залилась краской поверх своего пылающего румянца. Евдокимов что-то умиротворительно зашипел. — Сейчас каждый может пойти и открыть свою фирму.
— Ну да, а на следующий день к нему придут бандиты. На бандитов работать? Не стыдно?
— Ну при чем тут это, Андрей! Я же не говорю, что всё хорошо! Но работать и зарабатывать можно… а если человек не хочет работать, значит, сам виноват.
— Мы еще попутно разрешили вопрос о свободе воли, — ядовито сказал Андрей Иванович и даже оскалил зубы в усмешке. — Августин, Кант, Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Энгельс… — Андрей Иванович сыпал философами почти наугад, потому что с мнениями классиков был знаком большей частью по справочной литературе и в значительной мере довольствовался собственными умозаключениями; впрочем, он был уверен, что Евдокимовы в этом ни уха ни рыла не смыслят и даже не знают, что такое “свобода воли”, — …Гуссерль, Кьер… кегор, — столетиями ломают друг о друга копья и перья, а тут раз! — и готово.
— Какая еще свобода воли? — недоуменно-недовольно спросила Евдокимова. Евдокимов сидел со слабой терпеливой улыбкой на губах.
— Вот я беру бокал, — Андрей Иванович торжественно протянул руку и взял бокал. — По своей ли, полностью независимой от окружающего меня мира воле я взял бокал? Или в окружающем меня мире произошли какие-то изменения, подействовавшие на меня, на материю моего мозга, который, в свою очередь, с необходимостью побудил мою руку поднять бокал? По своей ли собственной воле человек ленив и дурен, свободен ли он в выборе между добром и злом? Или он ленится и подличает по своей природе, своему строению, своей генетике и воспитанию… но воспитанию опять же только в той мере, в какой генетика позволит его воспитать? Вот человек украл — а мог ли он не украсть? Штангист не может поднять штангу весом в триста килограммов — нет сил у тела; а может быть, вор не может не украсть — либо у него вообще нет свободы воли и мир полностью управляет его… определенным образом устроенным мозгом, его волей, либо какая-то свобода есть, но его мозг по своему строению слаб и не может противиться искушению. Если человек состоит только из клеток, то как он может быть ответственен за строение этих клеток? А если мы допустим существование души и Бога, то там вообще сам черт голову сломит… Но вы, оказывается, всё уже выяснили: сам виноват!
— Философия, — неожиданно грустно сказал Евдокимов.
— Глупости это всё, — с сердцем сказала Евдокимова. — И правильно, что твой Спиноза шлифовал стекла. За такие рассуждения еще и деньги платить? Работать надо, а не рассуждать. Каждый человек сам хозяин своей судьбы.
Это “надо работать” — она работает, он не работает! — совершенно сокрушило Андрея Ивановича… ударило его тем больнее, что в этих словах была доля — и немалая — истины: в последнее время на душе у него было так тяжко, что работать в полную силу — самозабвенно, отрешенно от мира, переселившись на время работы в иной, недоступный этому мир — он просто не мог: у его разума не было сил вырваться из внешнего мира. Одиночество не спасало, в институте же целые дни уходили на бесплодные разговоры… Да, он не работает. И впереди сокращение…
— Да какой же хозяин своей судьбы, — тихо сказал он, как будто даже упиваясь сладкой мукой последнего, непоправимого унижения. — Вы родились сильными и умными, а я глупым и слабым. В чем я виноват?… — Андрей Иванович не выдержал и встал. Ему было так плохо — тоскливо, тревожно, что казалось — задержись он на миг, и произойдет что-то страшное. — Я пойду, извините… я что-то…
И вышел вон.
VIII
Юркнув в тенистый — спасительный — полумрак своей комнаты, он осторожно, стараясь не щелкнуть катком замка, притворил за собою дверь. Как бы он хотел ее запереть! — но это было бы совсем уже неприлично. Проклятые приличия, отравляющие, убивающие жизнь! Человеку мучительно даже видеть чужое лицо, а он должен сидеть и вести разговоры с гостями… Покоя дайте, покоя!
Андрей Иванович торопливо вытряхнул из пачки сигарету, скрипуче щелкнул дешевой зажигалкой. О счастье! — сигарета в одиночестве, тишине… по крайней мере этого у меня не отнимут… По комнате, голубоватый на ореховом фоне книжных шкафов, поплыл струистый дымок. За окном синел уже вечер; желтая стена соседнего дома потемнела до горчичного цвета, суриковая крыша с ажурной порослью телевизионных антенн налилась фиолетовой чернотой. Андрей Иванович вышел на балкон.
…— Кр-ра-а-а!…
Андрей Иванович вздрогнул: он, может быть, и не вовсе забыл о птенце, но в своих мыслях и чувствах был так далек от него, что птенец если и всплывал из глубин подсознания, то тут же без следа погружался обратно… Андрей Иванович посмотрел в угол балкона: вороненок, распластав глянцевитые черно-белые крылья, лежал на брюхе, запрокинув черноглазую голову и разинув черный с алым исподом клюв. При виде птенца Андрей Иванович ощутил вдруг такую слабость, что ему захотелось сесть; никакой разумной причины этому не было — и он тут же почувствовал прилив острого раздражения против себя: даже такой пустяк, как продержать птицу ночь на балконе, у него перерастает в проблему!
— Кр-ра-а!…
— Да замолчи ты! — шипнул Андрей Иванович. Он сразу понял, что птенец хочет пить, — ведь он забыл его напоить. Выходить мучительно не хотелось… Придерживая пальцем защелку, Андрей Иванович осторожно приоткрыл дверь и на цыпочках проскользнул по коридору на кухню. Эта хоть маленькая, но деятельная забота — напоить птенца — немного его оживила. Он набрал в майонезную банку воды, тут же машинально подумал: “Может быть, кипяченой? Еще пронесет…” — и даже усмехнулся про себя.
При виде Андрея Ивановича с банкой вороненок закричал так, что заглушил разразившийся в этот момент во дворе хохот автомобильной сигнализации. Пить он, конечно, не умел, как и есть, и пришлось поить его с ложечки, осторожно опрокидывая ее в распахнутый клюв с трясущимся от вожделения языком. Птенец пил, пил, пил, пил… ложку за ложкой, захлебываясь и торопясь, ритмически дергая головой и клекочуще взлаивая:
— Гау-гау-гау-гау-гау!…
Наконец, почти наполовину опорожнив майонезную банку, он фыркнул, яростно тряхнул головой, забрызгав Андрея Ивановича, и с сиплым протяжным вздохом — как будто из него выпустили воздух — осел растрепанной черно-серо-белой копной и обессиленно прикрыл голубоватые веки… Андрей Иванович опять закурил и оперся на перила балкона.
Двор затихал. Приподъездная дорога поблескивала разноцветными спинами выстроившихся плотной цепочкой машин. По тротуару, на каждом шагу тряпично обвисая на широко расставленных костылях, ковылял инвалид из его подъезда, с третьего этажа. Лет пятнадцать назад это был молодой здоровый красивый мужчина, хорошо обеспеченный — он и сам, конечно, работал, а главное — жена его работала в торге, — кажется, даже с машиной; начал выпивать, потом пить, жена (которая, как говорили, сначала с ним тоже пила) его бросила; пьяный, повредил где-то ногу, к врачу не пошел, рана загноилась — в конце концов ногу пришлось отнять… Андрею Ивановичу было всегда тяжело смотреть на этого человека — оборванного, грязного, с раздутым, первобытно заросшим лицом, распространявшего густую кислую вонь, которая долго не выветривалась из лифта, видеть его страшную своей противоестественностью — как смех приговоренного к казни — самоуверенную дурашливую веселость, когда он был пьян, тоскливую отрешенность, когда он изредка бывал трезв, мучительную подавленность, а вернее было б сказать — раздавленность утром с похмелья… Андрей Иванович испытывал и брезгливость, и страх, и стыд — от сознания, что человек этот обречен, а он сам будет жить, — и еще больший стыд от того, что он признает этого человека обреченным, то есть бежит погибающего, не пытается ему помочь, — а чем он может помочь?! А ведь можно помочь, не раз нашептывал кто-то внутри него, откуда тебе знать, что нельзя? — и независимо от исхода нужно попытаться помочь, спасти: познакомься, пожми ему руку, зайди к нему домой, может быть, он чем-то интересуется — интересовался до того, как его поломала жизнь, — уговори обратиться к врачу, делай что-нибудь, помогай! — вместо того чтобы денно и нощно думать о том, как тебе плохо…
Инвалид неуклюже карабкался по ступенькам парадного. “Был человек”, — отчетливо подумал Андрей Иванович, и ему стало страшно. Сотни тысяч погибающих в этом дьявольском городе нищих, бездомных, алкоголиков, наркоманов, калек еще недавно были молодыми, здоровыми, бесконечно уверенными в своей будущей жизни людьми… Кто знает, что его ждет?! Он сам всю свою жизнь, с детства и до прошлого — или позапрошлого? — года был уверен, что вся его жизнь еще впереди: что он молод, что он не сделал и десятой доли того, на что он способен, но обязательно, без сомнения, сделает, что он будет известным ученым, богатым — ну, пусть не богатым, но хорошо обеспеченным человеком, — и даже, смешно сказать, что с годами он будет становиться здоровей и красивее… Как незаметно и страшно всё переменилось!
Веду я с грустью счет годам,
И дума тяготит мне душу:
Что ничего я не разрушу,
И ничего я не создам.
Ничего он не разрушит и не создаст… и впереди сокращение… Он вдруг подумал, что через пару недель, в это же время, когда он будет так же стоять и курить на балконе, всё уже будет решено… всё будет кончено, — и у него холодно опустело в груди. Он глубоко затянулся. Пьяный инвалид у подъезда тянул на себя и никак не мог открыть тяжелую железную дверь. Ну ничего, ничего… впереди еще самое меньшее две недели, еще много раз будет вечер, и ночь, и утро, впереди еще много сигарет, а каждая сигарета — это маленькая отдельная, безопасно завешенная дымчатым пологом жизнь…
За спиною щелкнула дверь. Андрей Иванович, не поворачиваясь, сделал страшное лицо, подвигал до скрипа в ушах нижней челюстью — и, жестоким усилием возвратив своему лицу обычное выражение, повернулся. В полуоткрытую дверь, немного застенчиво, показалось Андрею Ивановичу, улыбаясь, заглядывал Евдокимов.
— Мы пошли, Андрей. Пока.
— Да-да-да! — счастливо откликнулся Андрей Иванович и с протянутой рукой поспешил к Евдокимову. — Спасибо вам… вы на меня не обижайтесь, жизнь заедает…
— Да нет, что ты, — искренне сказал Евдокимов и крепко, до боли в суставах, пожал ему руку. — Всё будет хорошо.