Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 1 - Антон Дубинин 14 стр.


Как же вы клянетесь, добрый наш граф, это же все невозможно сдержать. Мало того, что каетесь в том, что не совершали — так еще и клянетесь в том, что исполнить невозможно. Ах, горе и стыд мне, бедному человеку, неужели это я, желая только помочь, желая отомстить за малый позор — навлек на вас позор больший, навлек бедствие на всю свою землю? Впору вырваться вперед, протолкавшись сквозь толпу, и заорать во все горло — «Граф Раймон не убивал легата Пьера! Не приказывал его убить! Нет, святого легата убил я, лично я, оруженосец родом из Бокера, нынче проживающий в Тулузе; своими руками вонзил ему в спину копье, потому что мне не понравилось, как он разговаривал с моим сеньором! И мой сеньор мне этого отродясь не приказывал, я сделал все сам, один, по собственному волению, из пустого вассального рвения! И если б я знал, что станется с моим сеньором и всеми нами за этот грех — лучше бы с камнем на шее бросился в треклятый ледяной зимний Рон в тот самый день, день убийства, чтобы никогда не видеть подобного…»

Но парень-экюйе, бледный и кусающий губы, не закричал, конечно. Сделал резкое движение — но оно растворилось в мягком живом теле толпы. Никто не должен об этом знать, вот как сказал граф Раймон, выслушав тогда зимой его сбивчивое признание; никто не должен никогда узнать об этом — а главное, все равно не поможет. Четверым рыцарям Анри Плантагенета, короля Англии, тоже король ничего не приказывал — так, высказался в сердцах: «Кто бы, мол, избавил меня от чертова надоедливого попа!» А верные вассалы — беда бывает от слишком верных вассалов — поняли все буквально, переглянулись, погрузились на корабль — и рванули вперед, в туманный Альбион, убивать в Кентерберийском соборе святого Тома Бекета… А каялся-то в убийстве кто? Кто в Кентербери спину под розги подставлял, во избежание войны, как не король Анри?.. Потому что повод для войны искали и нашли, можно даже истинному убийце не ходить в одной рубашке мимо гробницы легата Пьера, щеголяя рубцами бичевания: потому что святой мученик здесь, в общем-то, ни при чем. А у парня оруженосца, незадачливого убийцы, в конце концов, старые родители. И он еще пригодится живым, вместе со своей дурацкой преданностью и наклонностями асассина, если война все-таки начнется. Графу понадобятся верные люди — хотя вообще-то за подобные дела тебя следовало бы повесить, парень, но у тебя, в конце концов, родители, а главное — все равно никто не поверит.

…«Если же я нарушу эти статьи, то соглашаюсь, что семь замков будут конфискованы в пользу Церкви, и она войдет во все права, которые я имею над графством Мельгейль. Я хочу и соглашаюсь в таком случае считаться отлученным, тогда пусть падет интердикт на все мои домены, и все, кто мне присягал, консулы или иные, будут освобождены от верности, обязанностей и службы, какой они обязаны мне…

Если же все вышесказанное или что-либо из перечисленного не соблюду, то вновь желаю подвергнуться тем же наказаниям.»

Dixit. Теперь время бичевания.

Крепкая оказалась рука у мэтра Милона. И точно — прямо рыцарь, а не священник. Впрочем, потом он уступил розги епископу Тулузскому и еще одному епископу, которые продолжили его дело по дороге в храм. Сам же легат вел за собой графа Раймона, как собаку на веревке, накинув ему на шею свою епитрахиль; лицо метра так и не изменилось ни разу. Старый граф шел, слегка откинув голову, очень прямо, будто не замечая бичевальщиков; только те, кто стоял совсем близко, видели, как дергается его лицо, как белы плотно сжатые губы. Глаза графа, широко открытые, смотрели поверх поводыря и ярко блестели, и хорошо, что взгляд их не останавливался ни на ком. Толпа дышала своим единым, огромным телом, ахая и постанывая в общем движении следом, хотя было ясно, что внутри почти никому не поместиться — там уже заняли места перед началом церемонии. Нашлись ведь те, кто загодя зрелищу бичевания предпочел зрелище простирания ниц у алтаря — там, где легат от имени Папы Иннокентия должен дать графу отпущение, отпущение, отпущение…

Nunc dimittis, Господи, ныне отпущаеши раба Своего по слову Твоему, с миром, и дай-то Бог, чтобы не зазря. Чтобы только помогло. Отведи беду от перепуганной страны языка Ок. Неведомо каким образом, но не карай так бедного убийцу, чтобы за его грех отвечал весь Тулузен. Лучше пусть он весь покроется паршой с ног до головы, пусть заболеет проказой, ходит с трещоткой и кричит «нечист, нечист», пусть родная мать отвернется от него, пусть он никогда не увидит своей родины, ни высокостенного Бокера, ни розовой Тулузы, ни своего любимого сеньора. Пусть он пробудет в Чистилище сто веков подряд, он-то верит в Чистилище, он же, в общем-то, католик.

* * *

Да, матушка моя возразила своему мужу.

Я был так глубоко поражен, что даже забыл о собственном бедственном положении. Отец тоже уставился на нее, приоткрыв рот; потом поднялся, усмехаясь одной стороной рта, и я понял, что он сейчас ее убьет. Господи, только не надо, взмолился я, ради Ваших собственных страданий, ради Вашей доброй матушки, святой Девы, только не надо…

От страха за другого я до того осмелел, что тронулся с места. Мессир Эд медленно поднял руку и ударил матушку в нос, брызнула кровь, она откинула голову и закричала. В следующий миг отец схватил ее за горло обеими руками и стал душить, а я как будто со стороны услышал собственный голос. Вереща, я повис у него на локте, стараясь своею тяжестью оторвать его от шеи матушки; я барахтался, как сумасшедший, и орал во всю глотку, так что перебудил, наверное, пол-деревни. «Душегуб, дьявол, душегуб,» — и с каждым словом мне делалось все легче, свободнее, как будто из меня на кровопускании выходила дурная кровь. И особенно сильным сделалось облегчение, когда я вцепился в отцовскую руку зубами.

Я укусил его пониже локтя, со всех сил сомкнув зубы на твердой от напряжения плоти в частых рыжих волосках, и плоть подалась, как у

Это он обо мне сказал, не иначе. Вокруг нас началось некоторое столпотворение, все разом что-то говорили и кричали, вы с матушкой хватали мессира Эда за руки. Он огляделся мутными глазами, потом отпустил мой воротник (я уже начинал задыхаться) и с подобием звериного рыка покинул зал. Послышался грохот дверей — сначала одна, потом другая; мессир Эд чуть не сорвал их с петель такими ударами о косяк, весь дом едва ли не содрогнулся. А я сидел на полу и никак не мог поверить, что остался жив. Жив и даже совершенно цел.

Никто не знал, куда подевался мессир Эд; матушка предположила, что он вряд ли пошел носиться галопом по ночным полям, развеивая ярость по ветру, а скорее всего, отправился в деревню к кюре. Исповедаться, должно быть, сказала матушка хрипло, потирая шею, после удушения всю в синих пятнах. Но я прекрасно понимал ее мысли: мессир Эд отправился к кюре, чтобы мертвецки напиться с ним, а может, и выместить свою злобу на деревенских, не видевших всей позорной сцены.

Двое слуг хлопотало вокруг своей госпожи, на лицах обоих рисовалось молчаливое понимание. Незапертую дверь приоткрыл ветер — все вздрогнули: показалось, что господин возвращается. Все были здорово напуганы — кажется, кроме тебя одной. Ты сделала доброе дело, принеся воды со двора — никто другой не решился бы сейчас выйти наружу. Кроме воды, ты принесла хорошие вести: палисад раскрыт, мессир Эд ускакал на коне, должно быть, вернется не сразу. Кухарь тут же поспешил запереть ворота, и вообще все приободрились, мы с матушкой смыли кровь с лиц. Матушка еще неровно дышала. Отослав слуг, она поднялась к себе, поддерживаемая одною тобой. Ничего, ничего, милый мой, сказала она мне у порога, видишь, Бог миловал, пронесло. Сударь наш разъярился из-за военной неудачи, но ночной воздух освежит ему разум, он проспится и завтра не будет так гневаться. Мы пойдем к кюре и попросим молиться святому Эду и Антонию Великому, помогающему при помутнении рассудка, и дадим ему на службу о здравии серебряную монету. Ничего страшного, Господь нас не оставит.

Она поцеловала меня и начертила мне на лбу крестик дрожащей рукою, но мне показалось, что она сама не особенно верит в собственные слова.

Перед тем, как за вами закрылась дверь спальни — а было уже очень поздно, самое темное время суток, заполночь — я встретил твой взгляд, долгий, блестящий, но не веселый, а такой, будто ты понимала во мне больше, чем я сам. И тоже очень боялась.

Такой я и запомнил тебя на долгие-долгие годы. Девочкой в белой камизе, со свечным огарком в руке, с волосами под белой косынкой. И почему-то в моей памяти ясно запечатлелось, что у тебя под рубашкой слегка виднеется грудь, ведь ты — уже почти взрослая.

Я ночевал один в своей комнате — Рено оставался на конюшне — и провел всю ночь поверх постели, не снимая одежды. Я совсем не спал — слишком было страшно, каждый мышиный шорох в углу, каждый шелест сквозняка заставлял меня вскинуть голову. Я ждал, что вот за мной явится мессир Эд, потому что я твердо помнил и понимал — он решил меня убить, он не оставит меня в живых, после сегодняшнего уж точно. Я ведь не просто ослушался отца — я напал на него, укусил до крови. И к тому же слышал что-то такое, чего не должен был слышать (хотя и не понял, что именно). Было так страшно — и еще, как назло, ни единой свечки или хоть светильника из пакли, плавающей в воске. Я снял со стены Распятие и лежал всю ночь, сжимая его в руках, как будто защищался от нашествия демонов. Когда начало светать, я уже достаточно укрепился в решении, каким бы оно ни казалось тяжелым: оставить дом, бежать отсюда, пока не поздно. В подобном решении я видел немало трусости: бросить матушку с мессиром Эдом! Однако я был почему-то уверен, что ее он не тронет, иначе грозил бы ей, как нынче мне. По крайней мере, не прибьет насмерть: разве что поколотит в новом припадке безумия. Всей душою я чувствовал, что сводит отца с ума именно мое присутствие, и если я удалюсь, матушке тоже станет легче.

Куда бежать? Мне было так страшно, что вопрос «куда» занимал меня не особо. Главное — подальше отсюда. Не в нашу деревню — это бесполезно, отец немедленно меня отыщет, даже спрятаться у кюре невозможно: Мартин и Реми мне, конечно, приятели, но из страха перед мессиром Эдом выдадут меня, не задумываясь. Лежа в темноте, поминутно крестясь и глядя в потолок, я понимал с тоскою, что у меня вовсе нет надежных друзей, чтобы попросить у них помощи. Есть только ты, Мари — но что ты, девица, можешь поделать? Еще разве что брат; но он никогда не поверит, что мессир Эд решил меня убить (их-то с отцом связывала любовь и дружба!) А значит, как только брата не окажется рядом, отец меня все-таки зашибет рано или поздно, и скорее рано, чем поздно. Я был уверен, что с этой самой ночи он навеки меня возненавидел.

Нет, думал я, размазывая по лицу слезы жалости к себе самому. Никого у меня нет, у бедняги, не к кому мне податься.

Конечно же, сначала я думал бежать в город, в Провен, там я хотя бы бывал единожды и знал один кабачок и тамошнего кабатчика по имени — Бернье. Там я узнаю, как добраться до…

До леса, и жить там в хижине углежога лет десять или сто, как Жерар Руссильонский. Но с ним в изгнании хоть его верная жена и подруга оставалась, а я не могу совсем один. Да и уголь жечь, к тому же, не умею.

Лучше уж доехать до любого замка, хоть до Куси, или до графини Бланки, которая, как известно, куртуазная и умная дама. Наверняка она приютит меня в своем прекрасном замке, как только узнает, что я — ее вассал, бегущий от верной смерти. Ведь сеньоры обязаны защищать своих вассалов, разве не так? А я бы уж готов стать у нее последним слугою, ладно там пажом! Я работал бы на графской кухне, как юный Гарет в Камелоте — поворачивал бы вертел с жарким и драил котлы, пока у меня руки не оторвутся от усталости, или носил уголь от угольной ямы, пока не треснет спина. Только бы меня приютили где-нибудь, кроме как дома.

А по вечерам бы я слагал стихи, мечталось мне; и напевал бы красивым голосом дансы и ретроенсы. Тогда добрая графиня услышит мои песни и приблизит меня к себе. Кто же сочинил такие красивые стихи, спросит она, проходя мимо окошка моего подвала, где я буду жить и отдыхать по вечерам. И я отзовусь покорно: это я сочинил, госпожа графиня, ваш покорный слуга! Бедный юноша, отчего же у вас такие грустные песни, при таком хорошем голосе, спросит дама Бланка, плача от жалости. О, госпожа моя, смиренно отвечу я, в песнях я вспоминаю о своей высокой крови и оплакиваю низкую судьбу. Я ведь дворянин из древнего рода, а вынужден жить, как последний виллан.

И госпожа немедленно выведет меня из темноты, и подарит мне хорошую одежду, и посадит с собою за стол, а когда я вырасту, даст мне в аллод земельный надел не хуже отцовского, и я стану рыцарем, рыцарем…

Я так расчувствовался, что рыдал не хуже дамы Бланки, но потом мне стало смешно, что я уже почитал свою судьбу решенной. Я даже посмеялся тихонько — слезы часто переходят в смех, и наоборот. Ведь может быть, вместо жизни у графини мне придется долго скитаться в голоде и холоде, даже умереть в канаве у дороги, может, меня ограбят и убьют разбойники или продадут в плен сарацинским купцам — всякое бывает! Но поразмыслив, я решил: все, что угодно, лучше, чем мессир Эд.

Часть моего разума напоминала, что я — сын рыцаря-птицы, я — Йонек, и где-то меня ждет гостеприимная страна настоящего родителя. Но сказки сказками, в них я верил вовсе не так, как, например, в гнев отца или в страшных шампанских разбойников на дорогах. Бретонские истории весьма забавны, но от смерти не спасут. Это все равно как надеяться, что стена раскроется и из нее выйдет святой Кириак с драконом на цепи, и изгонит демона из моего отца. Чудеса бывают, даже такие, явные и яркие, но только с праведными людьми. Скорее всего, с монахами и священниками; или в святых местах, или давным-давно, когда святые еще ходили по земле и времена были иными, более благочестивыми. Тогда небо висело ближе к земле, а теперь оно из-за людских грехов поднялось высоко-превысоко, и говорят, на Востоке уже родился

Назад Дальше