С одной стороны, я радовался, что Адемар возвращается к жизни. Но одновременно грустил от того, что друзья мои не постятся Великим Постом, обрекая души на долгие мучения, а кроме того — подвергаясь и иной, вполне земной опасности. Я любил своих друзей и боялся, что их «спасенческие» поиски опасны и могут даже оказаться смертоносными. Университет и Парижские власти довольно сурово отслеживали сходки Братьев, которых кое-кто теперь называл Братьями Свободного Духа, и свои совместные молитвы они вынуждены были вершить тайно. А на могилу метра Амори и вовсе перестали ходить к маю месяцу — после того, как на ней поймали нескольких скорбящих учеников и препроводили в Нотр-Дамскую темницу. Посмотрите-ка, что стало с метром Амори! А если б он не покаялся и не помер своей смертью, так его бы и казнить могли за ересь, или заточить на веки вечные. Моим молодым и пылким друзьям подобные опасности только придавали пыла. «Апостолов и пророков, Красавчик, всегда будут гнать и побивать камнями, — объяснял мне Адемар. — Либо мы желаем быть свободными и слиться с Господом, либо уподобимся иудеям, распявшим Господа нашего за проповедь свободы. Сам смотри, что тебе больше по душе». Удивительно, каким образом, живя в самом сердце парижской ереси, я умудрился остаться ею не запятнан: должно быть, Господь позаботился обо мне, послав мне не слишком гибкий ум и долгую болезнь, заставлявшую думать только о выживании и горячем супе, а не о еретических доктринах. До сих пор я не смог бы даже изложить эту доктрину хоть насколько-то внятно. Кажется, заключалась она в том, что Дух Господень разлит повсюду в природе и в людях, а стало быть, все вокруг (прости Господи) является Христом. Стало быть, незачем ни славить праздничные дни, ни почитать святых, ни чтить церковь и священство, ни соблюдать посты: любой человек может слиться со Христом, если только будет к тому стремиться. Все подобные доктрины сводятся к одному, милая моя — к непослушанию вышестоящим, и в конечном счете — к анархии: излюбленная ловушка Врага рода человеческого для гордых и благородных умов.
Имея мало опыта и только те знания, которые мне даровал сам же Адемар, все-таки уже к концу весны я утомился жизнью «подпольного апостола». Скверная доктрина пугала меня, любовь к друзьям и благодарность смешивалась с желанием бежать подальше и снова стать верным сыном церкви. Проповеди моего Адемара, на которые я хаживал из дружеского долга, становились все более богохульными, и порой я не улавливал из проповеди ни единого слова — настолько был занят испуганной молитвой. Распятие, некогда снятое мною со стены родного дома, все оставалось при мне — я повесил его над кроватью, невзирая на неодобрение друзей, а на далекие прогулки носил с собой. Я приобрел привычку во время выступлений Адемара ли, доктора ли Давида или еще кого из новых моих красноречивых друзей, стискивать в суме деревянный крест, цепляясь за него, как тонущий — за плавучее бревно. Распятие сильно поистерлось за год болтания в сумке на боку, потеки крови размазались и смылись, но Лицо было все то же — спокойное оправдание за все наши грехи. Даже ради Адемара, моего спасителя, я не мог и не желал отказаться от этого спасительного символа, наполнявшего смыслом самые бессмысленные страдания моего детства и юности. Несколько раз по требованию друзей я убирал его с видного места — но тут же устыжался, вспомнив беспомощные, вытянутые руки Господа, Его отвернутое в сторону лицо в потеках из-под терновой короны и худую прободенную грудь. Бессилие и кротость деревянной фигурки устыжали меня более, чем любые воспоминания о христианской верности: распятие возвращалось на прежнее место. Перед сном я сжимал его рукой и просил у Господа прощения, смертельно боясь, что в один прекрасный день, когда друзья мои зайдут слишком далеко в своих еретических воззрениях, с небес попросту упадет великая молния. И испепелит наш дом, исполненный еретиков — а заодно и причастного к богохульствам меня.
Кроме того, с пришествием теплого времени года — tempus jucundus — ко мне явилась тоска по дому. Весенний Париж почему-то пах несколько шампанским запахом. И лавчонки на Малом Мосту, забитом пьяными от весны клириками, наш проулок Соломы, Гревская площадь, где мы ставили «Игру о разумных и неразумных девах», блестящий от весенней влаги Мост Менял — деловые ли кварталы, наши школярские и монастырские улицы, королевский остров Сите — все оживало и менялось в месяцы обновления. Я уже достаточно привык к городу, чтобы ему не удивляться; и теперь меня куда больше влекли зеленеющие предместья, напоминавшие о доме и вызывавшие горько-сладкую тоску, особенно синими весенними вечерами — если вдруг увидеть молодую зелень виноградника, или цветущий сад, или закрывающиеся на ночь чашечки бедных пригородных цветов. Для школяра в подвыпившем состоянии все это — причина вспомнить родные места и поплакать. Несколько раз мне снился шампанский густой лес, цветущие буки, зеленые ивы над нашей неширокой речкою. Даже сам наш деревянный дом, моя комната с узким окошком, от жары затянутым влажной тканью, вызывали у меня по ночам слезы умиления. А стоило вспомнить брата, или покинутую мной матушку в белом платке и скверных башмаках, напевающую кантилены о святых… Или даже рыжего отца Фернанда, грозным оком окидывающего с амвона вилланскую паству… И тебя, конечно, моя Мари. Девочку в тонкой камизе, тревожно обернувшуюся с порога, с едва видной под тканью маленькой грудью. Тебя. Тебя.
Наступила Пасха 1210 года. Мне исполнилось, кажется, четырнадцать лет — я превращался из отрока во взрослого юношу. Адемар, недовольный моей непрошибаемостью и Распятием, которое я держал в изголовье вопреки всем убеждениям друзей-наставников, становился со мною все резче и недружелюбнее. На Пасху я отправился в Сен-Викторскую церковь, в предместье — там мы перед Пасхальной утреней ставили миракль «Игра о Женах-мироносицах», и возвращаться на левый берег к Сен-Женевьев было далеко и неохота.
После того, как я несколько часов подряд изображал Марию Магдалину, настроиться на пасхальный лад оказалось очень просто. Правда, исповедаться мне так и не удалось: все время, пригодное для исповеди, я потратил на миракль, кроме того, незнакомый священник, скорее всего, отказался бы дать мне отпущение и направил бы меня в мой приход. Поди объясни ему, что мой собственный кюре сейчас очень далеко, близ городка Провен! Конечно, путешествующему в исповеди отказать нельзя; но все равно я струхнул — вдруг да окажется тутошний исповедник особенно въедливым? Да и не успел я на исповедь. Не успел, зато очень хорошо осознал свои грехи, покуда участвовал в крестном ходе вокруг храма — в празднично разодетой толпе мирян, распевая те же самые гимны, какие и у нас поют на Светлое Христово Воскресение…
«Et Maria Magdalena, et Jacobi et Salome
Venerunt corpus ungere, Alleluia!
Alleluia, Alleluia, Alleluia!
In albis sedens Angelus, praedixit mulieribus:
In Galilaea est Dominus! Alleluia!»[17]
Ныне и присно, и вовеки веков, отныне будет так!
А следом — все верные, в братском порыве обнимавшиеся, обменивающиеся взглядами полного, истинного единения. О, как мы пели — и кто умел, и кто нет, во славу Твою, Господи наш! Отвален камень гроба, у входа — юноша в белом,
«Discipulis adstantibus, In medio stetit Christus,
Dicens: Pax vobis omnibus! Allleluia!
Vide, Thoma, vide latis, vide pedes, vide manus:
Noli esse incredulus. Alleluia!»
Что значит, милая моя: «Собрались апостолы, а посреди их вдруг встает Христос, и говорит: Мир вам всем! Смотри, Фома, смотри — вот ребра, ноги, руки; смотри и не будь более неверующим.»
Именно об этом я и молился со всем жаром своей молодой и глупой души: если бы Господь совершил для моих друзей чудо, подобное тому, какое совершил для апостола Фомы — о, они бы не смогли остаться неверными! Оставшись без наставника, они все более отбивались от Господа — если год назад они казались мне почти что ортодоксальными, постились по пятницам и творили перед едой знамение креста, теперь учение их продвигалось все далее по пути в преисподнюю. Но если бы Адемар, мой любимый Адемар собственноручно вложил руку в Твои чтимые раны, Господи Христе, он немедля раскаялся бы в следовании ереси — такой жалкой, такой горестной по сравнению с вечной радостью, сверканием пустого Гроба, в пустоте которого заключена вся надежда мира! Какая там полнота Творца в творении: Творец больше, неизмеримо больше всего тварного мира, который есть всего-навсего Его слово любви!
Хотя, впрочем, далее говорится в этом гимне — «Блаженны те, кто не видал, но в вере нерушим стоял, наследуют жизнь вечную. Аллилуйя…»
Обойдя вокруг храма, я вместе с толпою радостно влился вовнутрь и отстоял утреню — с огромным воодушевлением. После чего отправился, как и все миряне, домой в надежде на пасхальную трапезу — собираясь впервые после долгого поста слопать кусок мяса. Наверняка в нашей комнатенке сегодня ожидалась мясная трапеза — хотя бы по случаю хорошего заработка, раз уж не в честь Воскресения. Недаром вчера мы с Лисом все вычистили, перетрясли клопам на гибель старые тюфяки и застлали пол свежей соломой.
Блаженны не видевшие и уверовавшие.
Я вернулся домой, исполненный пасхальной радостью. В голове звучали обрывки гимнов, мелькали радостные лица в цветных отсветах витражей. «Христос воскрес», оповестил я тоже радостного, тоже пасхального хозяина дома — в обычное время дядьку мрачного и со школярами неприветливого. На мое приветствие он просиял и спросил дружелюбно, есть ли нам чем отпраздновать — или же он может подарить постояльцам, Христа ради, кусок окорока и штук десять яиц. Вот какие чудеса бывают на Пасху — этот самый домовладелец зимой, помнится, угрожал вызвать прево с охраной, если мы до конца недели не уплатим долг за комнату. И говорил, что мы в доме развели то ли свинарник, то ли бордель. Впрочем, нет, в борделе почище и поприличней будет, потому что женщины чистоплотнее мужчин.
Друзей я застал всех в сборе; причем явился явственно посреди какого-то разговора — который мгновенно прервался, стоило мне открыть дверь. Они сразу обернулись на меня — все четверо; и выражение праздничной радости немедленно сползло с моего лица. Я не понимал, что у них происходит — но сразу понял: дело неладно.
Заводя разговор, я спросил — мол, все ли в порядке, не случилось ли что с собранием у Давида Динана, к которому друзья, помнится, собирались идти. Нет, медленно ответил Адемар, не случилось — и даст Бог, не случится. Если только у нас не найдется врагов среди домашних наших; как сказано — «Враги человеку домашние его». И еще у Захарии — «Меня били в доме любящих меня».
О чем ты, Адемар, спросил я, не понимая; Жак смотрел на меня так, будто хотел поколотить, Понс всегда делал как Адемар — один Лис ободряюще мне улыбался, сидя на соломе скрестив ноги. Вот о чем, сказал Адемар, поднимая руку — и я увидел, к своему ужасу, что он сжимает в кулаке мое Распятие. Вынутое из-под подушки, куда я его иногда прятал, уходя.
Довольно, сказал Адемар, мы живем в смутные времена. За любовь к истине сейчас можно и поплатиться. Епископ Нотр-Дама предупредил на капитуле, что за наше учение будут карать. Я хочу быть уверен в каждом из своих братьев, что могу на него положиться; что в случае, если в дом заявится епископальная инквизиция и будет выспрашивать, где собираются сходки — каждый из моих братьев останется верен учению и памяти метра Амори.
Да что ты, Адемар, ужаснулся я. Ты никак решил, что я могу вас выдать? Тебя, моего лучшего друга и спасителя? И Лиса, который меня от лихорадки вылечил? И Понса, который меня защищал? Даже если меня будут на решетке поджаривать, как святого Лаврентия, или кожу сдирать, как с апостола Варфоломея — я и тогда буду за вас стоять, как за самого Господа!
Лис смущенно улыбнулся, Жак добавил: «А еще мы тебя кормили целый год», явно раздосадован, что я не упомянул его в числе своих благодетелей. Один Большой Понс смотрел перед собой — таким же взглядом, как ангел с огненным мечом в «Игре об Адаме». Я даже подумал, что вот сейчас он возьмет меня за шкирку, как бедняжку Еву.
Хорошо, кивнул Адемар, хотя лицо его и не стало мягче. Я с тобой возился очень долго, старался твою глупую душу спасти. Проповедовал, увещевал, с нужными людьми познакомил. И что проку? Для того ли я старался, чтобы ты на каждый праздник бежал к разжиревшим Сен-Викторским каноникам и за пару красивых песенок лобызал им ноги? Неужели я бисер метал перед свиньями, и ты разумом не более светел, чем любой из глупых вилланов, которых я кормил байками за горшок яиц? Время такое, что надобно тебе выбирать: целиком ты с нами, наш ты — или желаешь служить сразу двум господам.
Я не особо разумел, чего именно от меня хочет мой товарищ; только не нравилось мне, как он держал Распятие. Кверху ногами, без особого почтения, и вертел в пальцах туда-сюда — как пустяк какой-нибудь, перышко для письма или ложку.
Дай мне Господа-то, Адемар, наконец не выдержал я. Чего ты Его вертишь, как пустую деревяшку? Дай, я повешу на стенку, пускай там висит.
Тут-то Адемар расхохотался. Вот, Красавчик, сказал он, поднимая передо мною Распятие, как кость перед носом голодной собаки; вот, значит, что ты Господом называешь? Это и есть пустая деревяшка, бездушный кусок материи, а больше ничего. Господь есть Дух; я сам и то больше Господь, чем мертвое дерево, а всяких идолов церковники придумали, чтобы обманывать простецов вроде тебя!
О, не говори так, не надо, взмолился я, зажимая уши ладонями. Больше всего я не любил, когда Адемар и другие принимались так оскорблять изображения Господа нашего! Хуже сарацин, в самом деле, которые во славу своего Магомета христианские храмы жгут и алтари оскверняют! «Не говори так, перестань, побойся Божьего наказания».