— Наказания! — рассмеялся Адемар, становясь мгновенно похож на нечистого — того самого, которого так часто изображал в мираклях. Как будто рождественский игровой образ, столь же смешной, сколь и страшный, обрел в моем друге некое самостоятельное бытие. Он даже красивым мне не казался, хотя черты его оставались те же, и черные волосы, недавно по весне помытые и блестящие, и широкие темные брови. — Не боюсь я наказания за поругание бездушного идола! Про таких как раз и сказано — «Бог наш на небесах; творит все, что хочет; а их идолы — серебро и золото, дело рук человеческих. Есть у них уста, но не говорят; есть у них глаза, но не видят; есть у них уши, но не слышат; есть у них ноздри, но не обоняют; есть у них руки, но не осязают; есть у них ноги, но не ходят; и они не издают голоса гортанью своею. Подобны им да будут делающие их и все, надеющиеся на них.»
С этими словами он сделал то, от чего все во мне перевернулось: с хрустом сломал мое распятие о колено. Я вскрикнул; в глазах у меня помутилось от ужаса такого чудовищного богохульства. Хруст дерева показался мне звуком ломающейся кости; будто распятому Господу нашему все-таки перебили голени, и кто — мои друзья, неверные христиане, еретики! Я даже бросился на Адемара в исступлении, не различая, что делаю; Понс перехватил меня своими медвежьими лапами и крепко держал, едва ли не ласково, пока я рвался схватить своего лучшего друга за горло. Я думал, тот меня ударит — уже бывало, что Адемар бил меня за какие-то провинности, не особенно больно, скорее для порядка — и гораздо реже, чем того же Грязнуху. Но на этот раз Адемар меня и пальцем не тронул, только смотрел жалостливо, как на дурачка какого.
Успокойся, сказал Адемар и бросил обломки креста на пол. Ничего, ничего. Когда-нибудь это случается в первый раз. Я не деревяшку сейчас сломал — я сломал в тебе старого человека, сначала это больно, но потом ты сам будешь мне благодарен. Разве я тебе до сих пор делал зло? И теперь добра желаю, разума и спасения, и иных даров Духа Святого. А для того, чтобы их обрести, нужно перестать быть язычником.
Понс отпустил меня, потому что я обмяк и начал горько плакать. Оказавшись на полу, я первым делом подобрал сломанный Крест и стал плакать над ним, составляя две половинки вместе. Но раны Господу уже были нанесены, новые раны, будто мало Ему старых — обе ноги деревянной фигурки сломались, и я смотреть не мог без рыданий на склоненное к плечу отрешенное Лицо. «Лучше бы мне самому сломали обе ноги, чем так надругаться над Вашим образом, Господи Иисусе!» Видя, что со мною пока не поговоришь толком, Адемар оставил меня и приказал остальным собираться: пора было идти на сходку к метру Ромуальду. «Пусть подумает, ему нужно время, — сказал Адемар, — Оставим его одного, перерождаться всегда тяжело. Помню я себя после первой проповеди метра Амори…» Лис перед уходом потрепал меня по плечу, но я отдернулся от дружеской ласки, как от раскаленного железа.
В одном был прав Адемар: он в самом деле сломал не только деревянное Распятие. Он переломил пополам мою любовь к нему, нашу дружбу, которая прежде казалась мне нерушимой. Вот тебе и «in hoc festa santissimo sit laus et jubilatio[19], Аллилуйя», вот тебе и «Мы братьями все назовемся»… У меня, к счастью, оставалось достаточно времени до вечера, чтобы поразмыслить над своей дальнейшей жизнью; одно я понял ясно — какой бы она ни была, она должна отныне идти вдали от Адемара. Пусть даже он и его товарищи — мои единственные друзья на свете; если ради дружбы с ними надобно отказаться от дружбы с Господом — Его я люблю все-таки сильнее, нежели их. Я поцеловал сломанное распятие не один раз и обещал Господу починить Его изображение, как только смогу; попросил ради страданий Воскресшего прощения за себя и Адемара, и за всех остальных. Если Ты, Господи, будешь карать за грехи — кто устоит? Ведь нет праведного ни одного… Не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобою ни один из живущих. Проплакав целый день до темноты, я так устал, будто таскал на спине бревна; внутри вовсе не осталось влаги, и я выпил целый кувшин жидкого пива, нашедшийся у нас в доме, и воздал должное подаренным домовладельцем яйцам и ветчине. Такова была моя пасхальная трапеза. Попутно я собрал все свои вещи, надеясь, что хотя бы их честно отработал трудами в качестве Евы, Авеля, Марии Магдалины и прочая, прочая. Вещей оказалось немного — короткая котта, шерстяной плащ, миска, ложка, огниво, шило и моток веревки, новая пара башмаков. Адемаров часослов, который он мне как-то в порыве щедрости подарил насовсем. Свирель, на которой я так и не научился играть (Лис учил, но редко и с недавнего времени). Широкополая шляпа, пояс. Вот, кажется, и все. Если не считать раненого креста, завернутого мною в полотенце.
Уже затемно, как раз когда я затолкал в торбу все, что туда помещалось, вернулись мои друзья. Верней, теперь уже — бывшие друзья, потому что
Ты удивишься, милая моя — даже сейчас, когда я познал горечь потерь куда больших, иногда я просыпаюсь в слезах от того старого, детского расставания. Последний раз я горевал о нем, когда узнал — несколько лет назад — о смерти Адемара, упокой Господь его душу. Об этом я тоже намереваюсь рассказать в свой черед — теперь, когда мой рассказ не сможет повредить уже никому.
* * *
Первое время без Адемара я страдал невыносимо. Просыпался по ночам в надежде, что все дурное было сном и сейчас я обнаружу подле себя спящих друзей. Не обошлось у моего слабого сердца без ропота на Господа: «Ради Тебя я оставил тех, кого любил — почему же Ты не утешишь меня?», бывало, молился я у придорожных распятий. И тихий голос из глубины сердца моего отвечал, что невозможно помогать тому, кто не берется за протянутую руку, невозможно обрадовать того, кто упорно отказывается радоваться.
Я купил себе мула — животину старенькую, с клешнястыми копытами, да еще и слепую на один глаз. Денег на лучшую лошадку у меня не хватало, да я и не хотел лучшей — не нужно боевого дестриера тому, кто всего-то собирается проехать недельный путь из Иль-де-Франса до сердца Шампани. Я намеревался вернуться домой.
Будь я тот же, что год назад — никогда бы мне не добраться до родной земли живым и здоровым. Да мне бы просто не хватило духу решиться на такое возвращение! Но я был уже не тот беспомощный мальчик, который до смерти боялся отца и не знал, как выглядит город, а собственные раны умел лечить одном только способом — перетягивать их жгутом так, что члены немели. Благодаря Адемару я многому научился; именно уроки и опыт моего покинутого друга помогли мне беречься от воров, торговаться за доходяжного моего мула, купить в дорогу дешевой и сытной еды — ровно столько, сколько надобно. Я надеялся найти своего брата — дома или в Куси — и через него обрести помощь и кров, например, в том же замке сеньоров. Я уже на многое годился — мог послужить и оруженосцем, и даже помощником капеллана, вследствие редкого умения читать. Здоровье мое за год скитаний значительно поправилось, и хотя я оставался бледным и хрупким, на самом деле мог выдюжить многое. Из чего делаю вывод, что главною причиной моего отроческого нездоровья была стойкая нелюбовь ко мне мессира Эда и страх перед ним.
В лавчонке на Малом Мосту я купил нож. Недурной, из хорошей стали, с кожаными ножнами. Конечно, это не защита от настоящих опасностей — но все-таки с ножом я чувствовал себя уверенней. Я надеялся, что для шампанских разбойников являю собой слишком жалкую и недостойную внимания добычу — но все равно намеревался передвигаться в компаниях, примыкая к торговым обозам. Многие тянулись на «горячую» ярмарку в Труа, и мне хотелось затесаться им в товарищи.
Не доезжая до границ нашего феода пары миль, я остановился в монастыре святого Мавра — эта достойная соседствующая с нами обитель обладала не только неоценимой мельницей, но еще и странноприимным домом по бенедиктинскому обычаю. Мне уже приходилось бывать в Сен-Мауро — матушка еще в детстве возила меня к монахам на кровопускание: не в случае болезни, нет — но для общесемейной оздоровительной процедуры, которой мы с братом порою подвергались (не без удовольствия). Кровопускание в монастыре, на светлый праздник Пятидесятницы, означало, кроме аккуратных монахов-«минуторов», еще и вкусную пищу дней торжества (жареных на сале угрей и яичницу, вино и хрустящие вафли), ночевку в гостинице (без мессира Эда, не одобрявшего этой процедуры, как и вообще всего, связанного с уплатой денег). Так что со странноприимным домом бенедиктинцев, в котором они обязались бесплатно предоставлять всем странникам приют на целые сутки, у меня были связаны только хорошие воспоминания. Кроме того, я надеялся за эти сутки разузнать, где находится мессир Эд, не дома ли он; я весьма надеялся, что он еще не успел вернуться из своего долгожданного похода. Военные походы, знает всякий, иногда по десять лет длятся; а этот к тому же — крупный, половина французских ленов в него отправилась, не может быть, чтобы за сорок дней карантена они успели все дела завершить и не увлеклись!
Впрочем, сердце мое подсказывало обратное. Оно говорило, исходя из собственного горестного опыта, что отец мой имеет свойство, которое никаким походом не уничтожится: обыкновение появляться дома в самое скверное, самое неудобное для меня время.
Глупое сердце мое боялось все больше и больше — еще по дороге, покуда места делались все более знакомыми. Возвращался я через Провен, и снова была весна и Пасхалия, как некогда (всего-то год назад!) — в страшный день, когда мы с Рено ехали вслед за безмолвным мессиром Эдом, смотревшим на меня, как сама смерть. Заслышав конскую поступь, я вздрагивал; если щеку мне задевала ветка — подскакивал на спине мула, так что бедное животное прядало ушами и фыркало. Часть пути до Сен-Мауро мне пришлось проделать в одиночку, и некому было отвлечь меня даже пустяшным разговором, так что призрак отца оставался единственным моим попутчиком — как ни отгонял я его молитвами и убеждениями разума. К монастырю я подъехал на закате, как раз когда звонили повечерие, и к этому времени мое истовое желание увидеть свой дом и родных немало поистрепалось. От него оставался жалкий огрызок, приправленный страхом, страхом… Милая моя, никого в своей жизни я не боялся так, как мессира Эда.
В качестве паломника я побывал на монашеском повечерии, смиренно стоя в самом притворе церкви и подпевая молитве часов по Адемарову часослову. Я истово молился, проговаривая латинские слова, и вкладывал в каждое из них — «Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне» — свою особую мольбу: не встретиться с отцом. Увидеть бы маму, брата встретить — но только б избежать мессира Эда. И чем дальше я молился — тем тревожнее мне становилось. Я невольно начинал по-новому воспринимать житие Алексея, человека Божия, о котором так много слышал в детстве. Этот знатный римлянин (может быть,