— Подвинься, — приказала дама тоном, исключающим всякое возражение. — Я тоже туда залезу. Я только что приехала и теперь лазаю везде, дом смотрю — на всякий случай. Здесь, кажется, хорошо прятаться, да?
Я потеснился, хотя до сих пор мне казалось, что пространство за печкой тесновато даже для одного меня. Мы посидели рядом в темноте, часто дыша — я смущенно, моя благородная гостья — со смешком.
Пусть они нас поищут, хмыкнула она, то-то весело будет! А впрочем, — она наморщила маленький нос, — скажите-ка, мальчик, госпожа ваша матушка не очень злая? Мне не сильно попадет, если она меня потеряет?
Я объяснил ей, как смог — что матушка-то как раз добрая, а если кого и надо бояться, это мессира Эда. Она пытливо посмотрела на меня в темноте — и больше не спрашивала о причинах моих слез, ни тогда, ни когда-либо позже.
Ты того не помнишь — а я запомнил, как твоя толстая недлинная коса, перевязанная серебряным шнурком, противно щекотала мне шею, но я молчал, не желая тебя обидеть. Потому что с тобою, как ни странно, мне было лучше, чем без тебя. Такое чувство я доселе испытывал только к одному человеку на свете — к брату, да и то не всегда.
Дамуазель Мари, девица де Туротт, так церемонно представилась ты — любительница полазать по грязноватым дырам, сразу по приезде скинувшая дорогое, суконное верхнее платье и безо всякой жалости пустившаяся пачкать беленый шенс. А вы, мальчик, теперь будете моим другом — так же просто и бесспорно заявила ты, раз и навсегда обозначая мой драгоценный статус. Здесь ведь нет других детей, насколько я видела, а мне нужна благородная компания, потому что в доме в лесу жить очень скучно. Надеюсь, мальчик, вы знаете истории? Не только про святых, скукотищу, какую кюре рассказывают — а про разных зверей и птиц, какие живут на краю земли, и про чудеса, и про храбрых и куртуазных людей? И играть в Круглый Стол вы умеете? КАК, у вас в доме ни разу в него не играли, даже по праздникам?.. Вот ужас-то, придется вас всему научить.
Защищая честь дома, я рассказал про Николя Пайпу, морского человека — и весьма тебе угодил. Я попотчевал тебя историей про «преужасного Роберта-Дьявола, злодейского герцога, который милостью Божией раскаялся и стал праведником», как про него рассказывал отец Фернанд — и ты не заскучала, несмотря на нравоучительное содержание истории. Ты милостиво взяла меня за руку в тесном, паутиной заросшем углу, и подержала в своей. Невесть почему я жутко покраснел и заговорил про шатлена де Куси и даму Файель, вдохновленный первым своим успехом рассказчика.
Но оказалось, что у вас совсем иначе поют это лэ! Ты заспорила неожиданно горячо, утверждая, что сеньор вовсе не отпустил верного оруженосца шатлена, а напротив же, повесил его и силой забрал ларчик с сердцем. И вовсе не сеньоровы слуги оруженосца подстерегли, а сам сеньор. Я наизусть помнил эти строчки и начал яростно их зачитывать, на что у тебя нашелся совсем другой вариант — и тоже, к ужасу моему, отлично рифмованный! Мы так распалились ссорой, что даже вылезли из щели наружу и подрались; я, забыв про свежие раны, схватил тебя за косу, но ты оказалась более ловкой и здорово оцарапала мне руки и лоб. Я был еще слаб, потому что совсем недавно мне пускали кровь — по мнению монаха-доктора, к которому меня сводили в монастырь, у меня была слабая печень, и мне отворили потребную для излечения этого органа вену мизинца. Поэтому мне, не до конца еще восстановившему кровь после операции, оказалось нелегко справиться со здоровой и крепкой девочкой вроде тебя. За этим занятием нас и застал Рено, посланный найти приезжую девицу и немедля отвести ее на знакомство к госпоже моей матушке. После чего, удивленный обрывками нашего спора, долетевшего до его ушей, Рено и прозвал меня «шатленом де Куси».
Таков был единственный раз, как мы с тобой поссорились.
Изо всего долгого лэ негодный Рено помнил одну только строчку, первую: «Шатлен де Куси так сильно влюблен». Но этого было вполне достаточно, чтобы задразнить меня в свое удовольствие.
Единственную строчку Рено повторял то и дело — безо всякого повода, стоило только ему увидеть вместе нас с тобою. «Доброго вам утра, Мари, — неизменно сообщал он с шуточным поклоном, когда мы вместе встречались в нижней зале, чтобы отправиться на утреню. — А знаете ли вы — и вы, молодой сеньор де Куси, что так сильно влюблен — какого святого нынче день?» «Эй, шатлен де Куси! Ты что, так сильно влюблен, что не слышишь, когда тебя зовут?» — шутливо окликал он меня, смиренно возившегося — по отцовскому поручению — с чисткой колец его старой кольчуги. Отец вообще поручал мне много работы, обычно достающейся оруженосцам: Рено он гонял по делам гораздо реже, чем меня.
— Да не называй меня так! Какой я тебе шатлен Куси?
— Ничего, ничего, с домом Куси ты в родстве по матушке, может, вырастешь и шатленом станешь, главное не это — главное, что ты
* * *
Новенький жонглер — такого еще не видели — появился у нас как раз в тот год, как было затмение. Тогда все подряд, взволнованные, искали в воздухе признаков грядущих катастроф — не умрет ли король? Не случится ли большой войны? А может, напротив же — христиане наконец вернут себе Гроб Господень? Или затмение предвещает закат византийского Солнца — окончательное падение Константиновой империи?
Помимо катастроф мировых, каждый ждал на свою голову мелких личных несчастий. Отец Фернанд весь адвент, и потом вплоть до Богоявления неумолчно громил грешников в каждой проповеди, сообщая по-овечьи толпящейся грустной пастве, что затемнение солнечного лика — Господень знак покаяться непосредственно нашему приходу. Сейчас я понимаю, что так оно и было — Господь посылает знаки не только всем, но и каждому, и покаяние наших бедных мужиков, да и нас с ними вместе, может послужить одной из причин, по которым солнце закрывает свое лицо от всего французского лена.
Новенький жонглер — звали его Жофруа — не слишком хорошо говорил, коверкая слова смешным бретонским акцентом, зато пел вполне сносно — мелодическая подача очищала произношение. Подыгрывал своему пению он на странном инструменте — вроде нашей гитары, только струн на ней было побольше. Маленький, остроносый — «воровская физиономия», сразу высказался мессир Эд и приказал Рено не спускать с певца глаз. Зимой хорошо слушать долгие-долгие лэ; даже отец зимой лучше относился к пению — прекрасноголосые парни из деревни на Рождество бывали у нас желанными гостями, в холодные месяца-то особо не повоюешь! Только и по дорогам зимой шататься мало кого тянет, так что бретонский оборванец, можно сказать, явился для нас Божьим подарком. Он сообщил, что добирается из Труа в Ланьи, желая поспеть к январской ярмарке; что же, желание понятное — к ярмаркам тянется не только знать и купечество, но все и вся, включая бедных певцов и профессиональных воришек. Зима выдалась довольно теплая, страннику в теплом плаще вряд ли грозила на дорогах гибель от мороза — особенно если спать у огня или находить на ночь приют под крышей. У нас парень — при ближайшем рассмотрении он оказался моложе, чем на первый взгляд, возрасту прибавляла только неряшливая рыжеватая борода — задержался дня на три, как раз в октаве Рождества. Он и сам был не прочь отдохнуть и малость отъесться при нашей кухне; а потом запас его песен иссяк, и мессир Эд недвусмысленно указал бретонцу на дверь. Но три дня жонглерского присутствия доставили всему нашему дому немало радости: греться у огня, слушая его козловатый голосок, выпевающий прекрасные истории, было чрезвычайно приятно. Так хорошо я Рождество еще никогда не отмечал.
Я выучил со слов жонглера, прося его повторять по несколько раз, две очень красивые рождественские песни — одну студенческую и одну явно деревенского происхождения, про «ослика и теленка над яслями»; одну недлинную песенку о том, что король Артур спит в пещере, в далеком долу, но настанет день, когда он выйдет наружу, чтобы победить злого антихриста; и много мелких отрывков из долгих баллад — про Тристана в лесу Моруа, про Елену Прекрасную, самую красивую женщину Трои, и про старого Иосифа Аримафейского, собравшего Кровь Христову в чудесную чашу Грааль. Но лучше всего была одна — под нее мессир Эд, к счастью, задремал у очага, и не удосужился прослушать слова хорошенько. Мне повезло: будь он настороже, немедля почуял бы исходящую от песни опасность и запретил бы ее петь еще в самом начале. А так мне удалось ее выслушать целиком два раза за три дня, и еще по разочку — отдельные места, которые сильнее всего хотелось запомнить. Я стремился набрать в себя этого лэ, чтобы потом втайне освещать им самые темные ночи. Слава Господу, подарившему мне на Свое Рождество большую удачу — никто не узнал моей тайны, ни спящий в кресле мессир Эд, ни Рено, задумчиво чинивший под жонглерское пение кольчужную перчатку. Даже матушка, глядя в огонь, думала, как видно, о своем и не замечала, как жадно я ловлю каждое слово. В лэ, подарившем мне такое утешение и спасение от мук грешной совести, повествовалось об
Йонек, так звали красивого и храброго юношу, сына милой дамы и злого тирана, которого в конце концов герой убил в честном поединке. Дело в том, что старый злой отец оказался Йонеку не настоящим родителем, лишь отчимом, мучителем бедной матушки и убийцей родного Йонекова отца. Родной же его отец, жертва предательства, был прекрасен, благороден и смел. Король волшебной страны, он наведывался в гости к своей возлюбленной через окно, оборачиваясь соколом.
Штука в том, что злой Йонеков отчим держал свою супругу в высокой башне и совсем не разрешал ей радоваться и веселиться. Вот рыцарь-птица и пришел ей на помощь: от него она и зачала Йонека, который в конце лэ наследовал его королевство — вечнолетнюю страну, лежащую в полых зеленых холмах в окрестностях замка. Не слишком-то благочестивая история, скажу тебе честно — в прелюбодеянии мало хорошего, я знаю это лучше, чем кто бы то ни было. Но все-таки рыцарь-птица был чрезвычайно обаятельным персонажем, он даже веровал в Господа нашего Иисуса и в доказательство своей праведности вкушал Святые Дары — хоть и по-фейному хитро, под чужим обликом… А главное — он так сильно отличался от Йонекова отчима. От коварного злодея, строившего влюбленным козни с помощью противной старухи сестры…
Моя игра в Йонека разительно отличалась от всех предыдущих игр. Бывало, что мы с тобой, милая моя, придумывали себе роли и разыгрывали сцены Артурова двора, притворяясь рыцарями и дамами Круглого Стола; но об Йонеке я не рассказал даже тебе, боясь, что допустив кого-то в свою тайную надежду, нечаянно ее погублю. Слишком уж она была хрупкая, даже ты могла бы разбить ее на части парой слов — «Что за чепуху ты придумал, друг мой! Так же не бывает!» Дело в том, что я надеялся на чудо — что мой отец мне не отец, а истинный мой родитель, прекрасный, милостивый и знатный, был оторван от меня только по вине кознодеев. А значит, мое непочтение и ненависть к мессиру Эду есть не такой уж страшный грех; так, повседневный, заслуживающий не ада, а чистилища. Ведь почитать мы обязаны только своих отцов, а он мне вовсе не родной!
Тоже мне надежда. Глупая. Грешная даже. Но как же я держался за нее, Боже мой, прости меня, как же я за нее держался…
* * *
«Я — Йонек», говорил я себе, стараясь не плакать громко, лежа ничком на своей постели. Рено, в подобных случаях подолгу не возвращавшийся, якобы пошел по нужде — а на самом деле сидел, небось, на кухне и грелся, пережидая страшные времена. В одиночку в постели было еще и ужасно холодно. «Я — Йонек, мой отец — рыцарь-птица, отец, отец мой, как я хочу быть с тобой, как я хочу в твою страну, я твой, я не отсюда родом…» Скрипнула дверь — это тихо, как кошка на мягких лапах, явилась матушка. Зимой у нас наверху дуло изо всех щелей, и матушка носила много платьев одно на другое, кисти рук ее делались очень холодными и влажноватыми, с узором голубых жилок на полупрозрачной коже.
— Что ж поделаешь, сынок… Ничего, не плачь, вот смотри — Господь наш, видишь, Он тоже весь в крови, за наши грехи страдает, сам-то безгрешный, Он, Солнце наше — бичами истерзанный, тернием коронованный… Чего же нам-то, бедным, ждать, кроме мучений во искупленье, так что лучше на земле свое отплакать, а потом сразу — на небо, отдыхать без мук чистилища! На небесах никто никогда не плачет, — и она совала мне в зареванное лицо настенное распятие — небольшое, с две ладони длиной, и я тыкался носом в кипарисовое перекрестье, пятная темными слезами деревянного Господа. Господа с горестно склоненной на грудь головой, с такими худыми ребрами… С натуралистично подкрашенными алым полосами из пронзенных ладоней, и одна — самая длинная — вниз, по впалому животу… Никто бы не любил Вас, как я, Искупитель мой, за Ваши худые ребра, замаранные кровью, за натянувшиеся веревками жилы рук, за страдания Ваши — как мы с мамой, бедные люди, у которых тоже так часто текла кровь. Не понимаю я про сотворение мира, и про Вашу единосущность Отцу пока не пойму, уж простите меня — но вот про бичевание я хорошо знаю, драгоценный мой Сеньор, и так-то Вас люблю через Ваши напасти… Сердце Ваше, Господи, даже до смерти послушное, пожалеет меня и на небе сделает настоящим Йонеком, а в Городе Вашем будут стены из изумруда и халкидона, и вечный день с Вами вместо Солнца, и Вы один будете моим отцом, а я Вас буду благословлять и чтить не хуже ангелов, только возьмите меня к Себе…
Утешаясь страданиями Господа — если забывать о себе значит утешиться — я болезненно дергался от прикосновений материнской неумелой руки, отиравшей мокрым полотном мою исхлестанную спину. Чтобы утешить меня, мама тихонько напевала — истории мучеников, кантилены обо всех, кто безвинно страдал, и мелодии их — одинаковые, ласковые, темно-безнадежные — остались в моем разуме самым четким и несмываемым воспоминанием о ней. Так что и сейчас, заслышав запевку старой кантилены, я почти вижу мамино лицо — белое пятно в сумраке масляного светильничка, светлую длинную прядь волос, щекочущую по моей спине, вздрагивающей от растревоженной боли. Жалость моя, острая, как та же самая боль — вот такую любовь к родительнице подарил мне Господь. И мелодия, выводимая почти что одними губами, с подпевом сквозь сомкнутые губы — едва ли не свирельным стоном. И можно почти полюбить ноющую боль, если через нее вместе с кровью из тела выходит постыдное облегчение: быть любимым матерью.
«Девица Эвлали была так-то хороша,
Прекрасно тело у нее, прекрасна душа…
Хотели ее Божьи враги погубить,
Заставить диаволу послужить…»
Мало кто из детей знал столько страшных житий мучеников, сколько я: они были для меня единственным приемлемым оправданием моих собственных мучений. И мучений как таковых, как позже объяснил мне один весьма образованный друг.
Святые апостолы дружной чередой, все с лицами, искаженными страданием — уже почти прекрасные в отсветах такой близкой, прорывающейся сквозь прежние черты новой жизни: распяленный, как кроличья шкурка, на Х-образном кресте Андрей с залитыми кровью членами, Фома, пронзенный стрелой, Варфоломей с лохмотьями содранной кожи; мученик Клавдий с отрубленными кистями рук, утыканная дротами девственница Урсула, Стефан Первомученик с обломками раздробленных камнями костей, выглядывающих из ран, как белые ломаные ветви… Куда мне до них, с моими жалкими полосками от розог, живехонькому, за пару дней все заживет, сытому, на мягком ложе лежащему, с целыми костями, с надеждой однажды стать взрослым и свободным!.. И с этим ужасным Распятием, на которое в обычные дни я избегал смотреть — так было страшно и больно за Господа, вынужденного вечно распинаться за мою нелюбовь к мессиру Эду — в каждой церкви, в каждой спальне над кроватью, на каждом придорожном кресте, все с теми же худыми ребрами, с потеками крови по желтоватому лбу… Все равно как если бы за мою неисправимость каждый раз мучили и били моего доброго брата.
Особенно четко я помню голос своей матушки — снова старую кантилену про святую Евлалию — после случая с твоими розами, милая Мари. Кажется, ты и не знаешь, что сталось с твоими розами? С теми, что ты подарила мне после посвящения в труворы. Помнишь посвящение?
Мне тогда было уже больше десяти лет; тебе, значит, столько же — мы родились в один и тот же год, только я — в начале весны, а ты — в конце лета, на Успение Богородицы (в честь чего тебя и крестили — Мари). Я помню, что был праздник — только теперь не соображу уже, какой именно, Вознесение или Троица, но праздник великий, с ночным бдением и шествием наутро, и в него нас освободили даже от наших отроческих обязанностей. Вместо оных нас сводили к утрене — а потом предоставили самим себе.
После крестного хода — красивого, с колокольным звоном и цветными свечами, с трубоголосым отцом Фернандом в цветных литургических одеждах — мы с тобою оба пребывали в состоянии радостного возбуждения. Я пел во все горло по дороге из церкви, проникнувшись красотой псалмов (хотя и знал латынь только в пределах молитв) — и вдруг заметил, что у меня получается свободно рифмовать. Не поделившись с тобой этим открытием, я глубоко задумался — как тебе показалось, чем-то огорчился — а на самом деле задумал великое дело. Первое мое стихотворение было готово, когда мы дошли до дома, или чуть позже — стараясь ничего не забыть, сохранить все строфы в целости, я сделал еще несколько кругов по саду, вокруг навозной кучи.