И я добился своего! О счастие, я устроил тебе праздничный сюрприз — спел свою первую песню. Посвященную даме Мари де Туротт, конечно. «Спел» — это, должно быть, громко сказано: голоса у меня никакого еще не было, я даже громко говорить не научился за годы очень тихой мышиной жизни в отцовском доме. Да и стихи, тогда показавшиеся мне великолепными, были, очевидно, так себе; из этого произведения я теперь не смог бы вспомнить ни строчки, но, кажется, там рифмовалось все, чему положено рифмоваться у Гаса Брюле или другого какого шампанца, умеющего недурно подражать южанам-трубадурам. Ритм, естественно, хромал. Постаравшись как следует, я вспомнил сейчас две рифмы — «Шампань» и «Бретань», и еще не менее жуткая парочка — «Руси» и «Куси». Постой-ка, постой, милая! Медленно вызывая из темной глубины памяти свет яркого утра Вознесения — светло-зеленую траву, серый дровяной сарай, на заднем плане грязноватое марево конюшенных построек — и вот оно, тонкий мальчишеский голосок, выстраивающий неуверенный речитатив: «У кого б вы ни спросили… В землях графов де Куси, вплоть до самого Руси, хоть пройди четыре мили, хоть пятнадцать, хоть все сто… Не найдете ни за что…»
Да, девицы столь учтивой, и веселой, и красивой, что живи она в Микенах, не было б нужды в Еленах! С рифмовкой там было как-то иначе, строфы получились неравномерные по длине и порою разного ритма; но ты все равно пришла в восторг. Одно дело — просто стихи, и совсем другое — стихи, которые написал твой друг, да еще и про тебя! Ты станешь великом трувором, я посвящу тебя в поэты, сказала ты с искренним восхищением, от которого у меня потеплело в животе и ноги стали страшновато мягкими. Ты смотрела на меня и смеялась, но не так, будто тебе весело, а как будто тебе больно и странно, и нужно что-то сказать, а не получается. Потом ты убежала, приказав ждать тебя на месте; я стоял, как дурень, в звоне придуманной славы, и думал, что стихи писать — большое счастье. Чувствуешь себя почти что волшебником, даже лучше, потому что тебя апостол не сбросил с небес, как несчастного того волхва Симона — волшебство твое законное, от него один почет и радость людская! От собственных стихов слезы на глаза наворачиваются — еще сильнее, чем от чужих; и так удивительно, что все в рифму складно сложилось! Будто и не ты придумывал, а сама составилась мозаика.
Слава моя увенчалась полным восторгом — ты вернулась со стороны сада с тремя крупными розами в руках; видно, спросила матушкиного разрешения сорвать цветы, чтобы подарить их мне! Наверно, Анри Анделис, за «Лэ об Аристотеле» якобы пожалованный замком, менее был счастлив и поражен своей наградой за труды. Я помню необычайно ярко, как взял шипастые жесткие стебли из твоих рук — влажноватых и почему-то холодных (хотя обычно ты превосходила меня теплом тела, даже зимой твои пальцы оставались горячими и не краснели от ветра.) Головки цветов были — две белые и красная, похожие для меня на прощение грехов, Рождество и Пасху одновременно, избавление от долгой болезни и неожиданный подарок от брата.
Я даже запомнил, как ты оделась тем утром — хотя обычно с трудом отслеживал одежду других людей. Синее платье поверх красного полотняного шенса, вышитое мелкими жемчужинками по вороту — церковный наряд богатой отроковицы — и блестящие ленты в косах. Не было на свете никого тебя красивее. Где только ты взяла этот полушутовской, полусвященнический обряд — прикосновение розой к плечу, «Посвящаю тебя в труворы» — а я, болван, так остолбенел, что даже не додумался преклонить колено. Слишком хорошая, слишком красивая — я почти не узнавал девочки, у которой однажды в драке вырвал прядку светлых волос, с которой виделся каждый день за обедом; мне казалось, я и прикоснуться-то к тебе не смогу, потому что ты — ангел, сплошной огонь, горящий серафим ростом выше нашей церкви, жуткий и прекрасный свыше человеческих сил. Потому я и убежал — мне стало страшно от самого себя, от таких своих мыслей; мне было всего десять лет, и я убежал, не вынеся собственной нежности к другому человеку. На бегу, перепрыгивая через помехи вроде садовой тележки, будто перелетая их на крыльях, я испускал невнятные кличи восторга — в которых сочетались обрывки моего безграмотного произведения и плотский радостный страх перед священным.
Не ты сама была тем священным, Мари — нет, не только ты, но нечто, вставшее передо мною прозрачным огнем, когда ты протянула мне цветы, и оглушительно крикнувшее мне — не бери, обожжешься! И собственное ослушание, похожее на настоящую свободу… Нет, не могу объяснить. Меньше нужно было увлекаться «Романом о Розе». До него ли нам теперь — видишь, куда мы пришли с тобою, двигаясь подобными путями, милая моя?..
Дома я хотел потихоньку подняться к себе и схоронить свое сокровище. Приспособить цветы — я сразу придумал, куда их дену: конечно же, украшу ими распятие над постелью! Это самое почетное место в комнате, перед ним по вечерам и по утрам мы подолгу молимся, стоя на коленях; кроме того, разве не правильно все самое лучшее, все свои трофеи немедленно посвящать Господу?
Но моим прекрасным планам не судьба была сбыться — путь мне преградил мессир Эд, поднимавшийся из погреба. Уж не знаю, что он там делал — то ли пил по случаю праздника, то ли пересчитывал запасы; он медленно вырос передо мной из пола, как выходящий из земли великан, и я, оцепенев под его взглядом, тщетно попытался спрятать розы за спиной. Вроде бы я ничего дурного не сделал, но отец так смотрел на меня, что сердце мое тут же обратилось в заячье, а горячая радость покрылась толстенным слоем льда.
«Что это у тебя, — спросил он самым нехорошим своим голосом, — никак, ты рвал в саду цветы? Почему прячешь? Кто тебе позволил?»
«Госпожа матушка разрешила Мари,» — почему я не мог лгать этому человеку? Не по праведности ведь, из страха! Хотя уже почуял, что соври я сейчас, обвини себя беспричинно — все получится лучше, чем так. «Мари подарила мне розы,» — не сочти меня подлецом, милая моя, выдавая тебя мессиру Эду, я знал уже достоверно, что тебя он не тронет. Ты оставалась воспитанницей матушки, именно она имела право тебя судить и наказывать, за целый год жизни под одной крышей мой отец ни разу не ударил тебя; так что я не подставлял тебя под удар — эдакий «Флуар наоборот», непривлекательный образ, не правда ли? — скорее боялся солгать. Потому что мессир Эд, по моему внутреннему убеждению, всегда чувствовал мистическим образом, когда я говорю неправду.
К тому же в моем оправдании не было ничего дурного, ведь верно? Сад принадлежал матушке; она иногда сама срезала в нем цветы, чтобы отнести в церковь или украсить дом к празднику. Она могла распоряжаться розами по своему усмотрению; розы в моих руках означали не самовольство — всего-навсего невинную праздничную игру. В которой никто, кроме меня самого, не мог бы усмотреть ничего особенного, постыдного или необыкновенного… «Мари подарила мне цветы, потому что я написал ей стихи, сударь.»
Мог ли я ожидать такой безумной вспышки ярости? Если поразмыслить здраво, вспомнив все, что я знаю теперь — конечно, мог.
Ты мне еще попишешь стихи, поганец, вот как говорил мессир Эд, трепля и сминая меня в руках, как игрушку, которую пора распороть и выпотрошить старую солому. Я болтался из стороны в сторону, махая, как та самая игрушка, ободранными руками — шипастые стебли отец вырвал у меня из ладоней первым же движением. Стишки, ты сказал, дерьмо такое? Я сейчас напишу тебе стишки! Такие дерьмовые стишки напишу на твоей шкуре, клянусь кишками всех святых, что тебя так и черти в аду не прижгут, стихоплетишка вонючий!
Я приоткрыл рот от страха, до последнего не понимая, что же такого сделал. Руки отца то впечатывались мне в лицо, в котором что-то прогибалось и трещало, то дергали, почти отрывая куски ткани, за праздничную чистую одежду.
Он убьет меня, Боже мой, защити, он же порвет меня на куски! Я уже почти видел, как широкие руки с давно не стриженными, зазубренными ногтями отрывают мои члены, как ветки у дерева, разбрасывают их, как ребенок — лепестки розы; безо всякого труда, почти что весело разламывают пополам грудную клетку… От страха не в силах даже зажмуриться, я в онемелом безмолвии болтался в отцовских руках, и мне казалось, что мир окончательно спятил. Я же ничего плохого не сделал! Совсем ничего! Мессир Эд совершенно сошел с ума, в него вселился демон, он просто-напросто хочет меня убить. Господи, Дева Мария, святая Евлалия и мученик Георгий, спасите ради праздника мою бедную душу, мою бедную шкуру, меня же сейчас убьют!
Хотя не знаю, может, я и издавал какие-то звуки. Тело совершенно отказалось мне подчиняться. Глаза у мессира Эда были как у выходца из ада — розоватые и узкие, как щелочки. У меня из плоти как будто пропали все кости; такого страха за собой я больше не припомню — хотя за двадцать с лишним лет, милая моя, мне разное приходилось встречать в своей жизни. Но все не страшнее той детской порки — вместо розог цветами, моими труворскими цветами — казавшейся такой дьявольской в своей бессмысленности. «Попишешь у меня стишки для девок», «дерьмо свое будешь жрать», издалека изрыгал проклятия инфернальный голос, но он не мог заглушить биения крови в ушах и грохота собственного моего дыхания, собравшегося в забитом слюною горле.
Мессир Эд даже не озаботился тем, чтобы отправить меня наверх; ярость его была так велика, что он прибил меня прямо в большой обеденной зале, на полу, измочалив о мою спину наши бедные розы — так что они намокли и поломались сразу во многих местах, а у самой большой оторвался цветок. Потом он ушел, так грохотнув дверью, что она едва не сорвалась с петель; хорошо знавшие сеньора люди, бывшие в то время дома — матушка, Рено или слуги — должно быть, содрогнулись и затаились (на их месте я сделал бы то же самое!) Со двора вскоре послышался отцовский голос — он рявкал на управителя, не в добрый час встреченного на пути, на своего любимого пса, на кого-то еще… Я повалялся сколько-то на полу, восстанавливая дыхание; потом поднялся на четвереньки, кривясь и беззвучно плача — и увидел, во что превратились наши розы.
Страшное было зрелище, милая моя — измятые розы на изломанных стеблях, с шипами в крови и кусочках кожи, с надломленными соцветиями, запачканными красной влагой… Красная — потемнела, белые сделались словно забрызганными грязью, должно быть, они выглядели так же жалко и жутко, как я сам — достойная награда трувору! Хотя целью моей было поскорей убраться, пока не вернулся отец или не вошел кто-нибудь еще, например — не дай Боже — ты, при виде роз все во мне перевернулось, и я опять упал ничком. Они так напомнили мне — должно быть, я пересмотрел сегодня на большое Распятие над алтарем — ветви тернового венца. Там тоже были шипы с кровью, так ярко и внятно раскрашенной, что я сказал бы — у меня видение, когда бы не испытывал к своим цветам безмерное отвращение вместо золотого чувства священного.
От себя спустилась матушка — заплаканная не хуже меня: должно быть, я все-таки кричал и ее разжалобил, а может, она плакала от какой-то своей причины, недоступного мне понимания произошедшего. Она прибрала загубленные цветы (но не смогла прибрать их из моих снов, и они еще несколько раз являлись мне — то венчавшими гротескные статуи моих домочадцев, то как элемент Креста Господня, то в твоих руках, любимая — страшноватым подарком, истинного ужаса которого не видели твои глаза.) Матушка увела меня в спальню, к счастью, пустую в этот час солнечного дня, и там долго сидела со мной, уговаривая и утешая, напевая мне о мученице Эвлали, о святом Лоране, зажаренном на решетке, о мудрой деве Катрине из Александрии, мучимой на колесе, и об убиенном диаконе Кирьясе, и о том, как плакала добрая жена Пилата, упрашивая не бичевать невиновного, помиловать Господа нашего… Мать и впрямь успокоила меня — главной болью моей была боль от несправедливости, и когда она утишилась мыслью, что земные раны избавляют от ран на том свете, я легко совладал с таким пустяком, как телесная скорбь. Но пару дней я все-таки проболел, и по большей части лежал у себя в спальне и пил жидкий суп — отец немного повредил мне челюсть, и жевать было больно, да еще одно веко распухло и не давало глазу видеть. Потом поправился, конечно. Мессир Эд со мной не разговаривал и ни разу за мою болезнь не поднялся меня навестить — чему я немало радовался. Рено жалел меня, хотя по-своему, слегка презрительно — и не ругался, когда я охал и ворочался на постели. Вы двое — ты и матушка — то и дело заходили ко мне, чтобы развлечь больного. Я не сказал тебе про розы, конечно. И едва ли не до сегодняшнего дня старался не вспоминать о них сам — потому что мне казалось, что в тот день я почти что видел нечистого. Иногда у людей бывают лица, как у врага рода человеческого; когда это незнакомые люди, такие дела принять куда легче.
* * *
Речка наша, маленький приток полноводной Марны, вообще-то не славится крутыми обрывами и порогами. Но для любителей доказать себе самим и народу свою отвагу и на ней нашлось местечко — песчаный косогор неподалеку от мелководья, где женщины в теплую погоду стирают одежду.
Там был обрыв — песчаный берег незаметно повышался, в начале подъема вздымаясь над водой не более чем на локоть, а в самой высокой точке — уже локтя на три! Деревенские отроки, выхваляясь перед девицами, часто показывали «красоту», с разбега ныряя оттуда головою вниз; было загодя известно, что дно там глубоко, не ушибешься, и никаких камней нет — песок и немного ила. Но все равно не каждый решался прыгнуть с самого крутого места — стоит только посмотреть вниз, на бегущую темную воду, на головокружительно уходящую из-под ног песчаную стену… А после прыжка кровь гулко билась в ушах и крепко перехватывало дыхание; это еще если умело прыгнешь и не ушибешься о воду, хлопнувшись о нее голым животом. Поэтому чаще хвастуны все-таки ныряли в реку с нижней части косогора. Тоже не всякому духу хватит.
Мы пришли сюда большой компанией, под предводительством Эда, моего брата; лето было жаркое, к реке ходили чаще, чем обычно. К тому же — вот везение — мессир Эд отбыл в Иль-де-Франс, где говорят, происходили какое-то невиданные дела, похоже, собирался новый крестовый поход — да не в далекую и опасную Палестину, куда только доплыть стоит целого состояния, а всего-то навсего в Лангедок, к южным горам. Там расплодились жуткие, наглые еретики, угрожающие христианской вере, вот Папа и переговаривался через легатов с французским королем, а мелкое рыцарство вроде нашего родителя сновало вокруг да около, стремясь не пропустить своей доли приключений и грядущей наживы. А лангедокский граф, сеньор Тулузена…
Но до всего этого тогда мне было еще мало дела. Одиннадцатилетний, здоровый и сытый, в отсутствие отца не битый добрых три недели, я чувствовал себя великолепно и с преогромной охотою всюду ходил за своим возлюбленным братом, приехавшим погостить — благо такового я не видел полгода — и млел от радости, когда он позволял мне участвовать в своих взрослых развлечениях.
Еще бы, пятнадцатилетний юноша! Для своих пятнадцати лет весьма развитый, высокий, вдвое более сильный, нежели мой постоянный обидчик Рено; с руками широкими в запястьях, как у взрослого мужчины, с веревками молодых мышц, перекатывающихся по спине — мой брат казался просто воплощением рыцарственности и мощи. Он очень загорел с лица, так что кожа стала темнее выцветших до белизны волос — постриженных по мочки ушей, по новой оруженосцевой моде. И голос у Эда был уже не подростковый — низкий, мужской, только когда он хохотал, там просверкивали высокие ноты. Вся наша компания — Рено и священниковы сынки — поглядывала на него с опаской и легкой завистью. Такие дамуазо уже в военные походы ходят, их уже и в рыцари посвящают! Рено же почему-то рос куда медленнее, только вверх вытянулся, и по сравнению с моим братом напоминал молодого голенастого петуха. Что мне было весьма приятно.
С нами увязались — под предлогом постирать кой-чего на речке — и девицы, не пропускающие безучастно такого события, как визит красивого оруженосца из Куси. Они держались своей стайкой, чуть поодаль, бродили босиком по блестящей солнечной отмели и бросали в нашу сторону яркие взгляды. Где-то среди деревенских девушек была и Аликс, подружка Рено — та самая, которой он так часто передо мной выхвалялся. Только одна девочка, куда ниже наших вилланских красоток, но пряменькая, как тростинка, оставалась в мальчишеской компании и общалась с нами почти на равных: ты, Мари. Одиннадцатилетняя, ты еще не обрела женственных форм вроде тех, которыми недвусмысленно щеголяли босоногие девицы на мелководье; такая же плоская и худенькая, как я сам — сквозь рубашку и шенс каждая косточка просвечивает — ты радостно смеялась вместе с юношами, поворачивая туда-сюда на тонкой шее голову, венчанную блестящими золотыми волосами. Они у тебя отрастали очень быстро, и теперь почти уже достигали пояса — слегка перепутанные от беготни на воздухе, но все равно очень красивые.