Эд, к превеликому моему удивлению, не обращал на свою нареченную невесту — на тебя — ни малейшего внимания. Будто тебя и не было. Он пару раз перемигивался с притворно-стеснительными вилланками, теми, что покруглее в бедрах и на груди (изображая из себя настоящего мужчину, даже отпустил пару дурацких шуточек, но первый же смутился, заскучал и перевел разговор на военные галеры византийцев и вообще на пиратов и морские сражения. Никогда не прижилась у моего брата привычка пошлить и болтать о женщинах — даже старательно прививаемая ему друзьями-отроками в Куси.) А вот на тебя он даже не взглянул — видно, для него ты казалась тогда совсем девчонышем, он не привык с такими общаться, да и присутствие твое его явно смущало. Брат больше разговаривал со мною — чему я был несказанно рад.
Я рассказал брату несколько невинных историй, почерпнутых в деревне; у него было куда больше новостей — и про жизнь в замке, и про двенадцать пэров Карла Великого, и даже про то, как на недавней «горячей» ярмарке в Труа оруженосец из их компании на спор одним ударом разбил нос противному меняле, за что, конечно, заплатил ломбардцу штраф из своего кармана, но от друзей за выигранное пари получил втрое больше.
Так весело беседуя — а младший священников сынок даже на свирели нам сыграл, он у пастухов научился — мы добрались наконец до желанного косогора, чисто «мужского» места купания. Деревенские девицы смотрели издалека, но подобное внимание к своим особам не только не возмущало юношей — скорее им льстило. Они живо поскидывали одежду и принялись, выхваляясь друг перед другом и перед красотками на мостках, с плеском нырять в реку, поднимая такие тучи брызг, что они долетали даже до моих щек.
В забаве не участвовали только мы с тобой: ты — по причине бытия девочкой (вряд ли матушка, хоть и не будучи строгой воспитательницей, одобрила бы такие забавы), а я… не знаю, почему. Я наблюдал за парнями сверху, с обрыва, и радостно махал брату рукой, когда тот выныривал на поверхность — но сам вовсе не желал разделить его судьбу. Эд, отплевываясь, боролся с течением и выбирался на берег, хохоча и хлопая себя по бедрам.
— Эй, братец! Давай, прыгай сюда! — звал он, и впрямь считая, что приятная для него забава будет и для меня достаточно хороша. Но я что-то сомневался: прыгать вниз головой я не умел, а бросаться в реку ногами вперед означало наверняка удариться о воду. Да и не очень-то жарко было наверху, в густой лиственной тени, возле старых ласковых ив, на чьих стволах мы с тобою примостились, как восхищенные зрители в амфитеатре.
— Что, трусишь? — хохотнул Рено, карабкаясь вверх по песчаному берегу. — Слабо тебе прыгнуть, да? Трусишка…
— Не трушу, — мгновенно вспыхнул я. Еще чего — воды бояться! Хватит с меня, что я до судорог боюсь мессира Эда! — Не трушу нисколько, не хочу просто! Дурацкая это забава — в воду прыгать.
Давай, мол, давай, отговаривайся, подзуживал меня Рено. Трусишь, и все тут; ну еще бы — маловат еще, младенец неосмысленный, даже не парень! Брат мой, поднявшись в очередной раз на берег и усевшись возле меня на корточки, присоединился к нему — правда, его мотивации были благороднее: он просто считал, что прыгать в воду — большое удовольствие, и хотел, чтобы я не остался без оного из глупого упрямства.
Ну же, братец, это вовсе не страшно, улыбался он; вот смотри, все прыгают — и мы с Рено, и Мартин, и Реми — всем нравится, никто не ушибается! Здесь же не самое крутое место, так, пару локтей пролетишь — и сразу в воду! А вот хочешь, вместе прыгнем? Я тебя за руку возьму! Или, чтобы тебе было не страшно, прыгну первым, а ты — сразу за мной…
Чем больше он уговаривал, тем больший страх высоты меня охватывал. Я никогда не знал такого за собой — а тут, гляди-ка, откуда что берется: мне уже не только прыгнуть — подумать об этом было неприятно. Тут еще Рено, рисуясь перед нами обоими, нарочно залез на самый гребешок обрыва, и прокричав что-то невнятно-героическое, плюхнулся в реку с оглушительным грохотом. Зрители-девицы восторженно завизжали с мелководья. Останется тебе верна, мессир Рено, твоя Аликс, вряд ли после таких подвигов будет заглядываться на моего брата!
Впрочем, Эд не оплошал — тут же бросив меня, он помчался на гребень и повторил подвиг товарища, только с меньшим плеском. Победный его вопль донесся уже снизу, вместе с отфыркиванием. А я все стоял на берегу, и не в силах ничего с собой поделать, смотрел вниз, на уходящую отвесную стену песка и темную, бело блестящую воду у ее подножия. Последней каплей стало, когда мимо меня пролетела белая тонкая фигурка с ярко горящим на солнце факелом волос; она замерла на обрыве — всего-то на мгновение, и снизу раздался «плюх». Только когда новый герой вынырнул, я узнал в нагой тонкой фигурке тебя. Тебя сносило течением, но ты стойко, хоть и медленно, плыла к берегу, вопя от триумфа собственной смелости — испуская визги, которых вряд ли кто-нибудь ждал бы от куртуазной дамы. Не далее, чем вчера, игравшей со мной в саду королеву Лодину, даму Фонтана.
Вот, и девица не боится, не упустил случая подколоть меня Рено. Он как раз выплыл и вскарабкался на берег рядом со мной, весь вывалявшись в песке, как индийский зверь обезьяна из бестиария, символ диавола, между прочим. Тут уж я не выдержал и скинул рубашонку, вышагнул из коротких штанов. Молодец, похвалил меня брат; священниковы сынки с интересом смотрели снизу. Ты уже доплыла до берега и ободряюще мне улыбалась, половину лица залепляли потемневшие от влаги волосы.
Но видит Бог — я не мог прыгнуть. Дыхание мое участилось, сердце подступило к самому горлу; вроде бы уже гол, всем готов к прыжку, я стоял на самом краю обрыва — осталось только оттолкнуться ногами; до меня это делало множество человек, разумом я был уверен в полной безопасности. Но — это одним разумом! А сердце мое прямо-таки вопило от ужаса, почти как при виде розоватых от ярости глаз мессира Эда. Стоило мне глубоко вдохнуть и напрячь мышцы ног для прыжка — все тело словно отказывало, размягчаясь от страха; усилие воли требовалось только для того, чтобы не убежать прочь. Вот нелепость: сдаться и уйти я не мог — иначе был бы навеки опозорен перед товарищами, перед тобой, и, что всего неприятнее, перед самим собою — но прыгнуть тоже не мог. Перекрещусь и прыгну, решал я, поднимал руку, осенял себя крестным знамением — но потом бросал взгляд вниз, на убегающую к воде песчаную отвесную стену… и оставался стоять. Просчитаю до трех, решал я заново, раз, два, три… И снова ничего.
Если бы еще не советчики — может, я и прыгнул бы тогда. Но каждый из моих товарищей считал своим долгом подбодрить или поддразнить меня возгласом. «Давай, не бойся», уговаривал добрый брат; «Что, трусишь? Раз — и прыгай, чего застрял?» — покрикивал снизу куда как менее добрый Рено. «Главное — не смотри вниз», — увещевал Мартин, старший сын кюре — крепкий полноватый юноша с белесыми бровями. Туповатый и нерасторопный, он был старше нас всех, но по уму нас не сильно-то опередил, почему и водился все больше с отроками, а не с парнями своих лет. «Не забудь зажать нос, если ногами вперед прыгаешь», — не отставал с советами его братец Реми… В общем, для меня происходящее вконец обратилось в кошмар. Я стоял в невнятном шуме чужих речей и советов, от ветерка в тени покрывшись мурашками, голый, как дурак, с подогнутыми коленками, со своим крохотным мужским достоинством, кажется, еще сжавшимся и уменьшившимся от страха… Щеки мои пылали от стыда, но я ничего не мог с собой поделать — и именно в тот день узнал, что такое настоящая трусость: это когда ты очень хочешь
— Ладно, братец, пойдем отсюда. Не можешь — так не можешь, значит, завтра сиганешь, и я с тобой заодно. А сегодня я уже замерз чего-то.
С другой стороны подошла еще одна фигурка — тонкая и беленькая. В руку мою скользнула влажная ладошка.
— Хочешь, вместе прыгнем? Ну давай, на самом деле оно просто. Ты только закрой глаза, тогда совсем не страшно. Я, когда прыгала, тоже сначала не могла — а потом закрыла глаза, и сразу получилось.
Я послушно зажмурился — но так стало еще ужаснее. Вместо воды в невидимой пропасти под ногами закопошились невиданные монстры; я с криком вырвал руку — прости своего трусливого друга, милая моя! — и поспешно начал одеваться.
На обратном пути все шли с мокрыми волосами — я один сухой. Рено рад бы посмеяться — но Эд мрачно взглядывал на него, и у того смех застревал в горле. Хотя мне и не повредили бы никакие сторонние издевки — настолько плохо мне было от себя самого. Я даже с тобой не перемолвился ни словом — хотя ты все время шла рядом и в знак понимания и поддержки иногда легонько соприкасалась со мной локтями. Я же отдергивался, как будто в меня тыкали горящей головней, и старался не смотреть никому в глаза.
Остаток дня был для меня темнее ночи. Даже отсутствие мессира Эда не украшало жизни; я не хотел ни болтать с братом, ни гулять в деревне, ни пить молодой сидр, которым нас всех по случаю отсутствия отца угощала матушка — с разрешения управляющего, господина Амелена, конечно. Соврав матушке, что мучаюсь животом, я ушел в спальню и провалялся там в одиночестве лицом вниз, иногда только приподнимаясь, чтобы взглянуть на Распятие. За ложь я был вознагражден чашкой необычайно противного отвара, от которого у меня — прости, милая — к вечеру вспучило живот; а впоследствии к наказанию за ложь добавилась и епитимья от отца Фернанда — однодневный пост на хлебе и воде.
К ночи я окончательно решился. Что ж поделаешь, с таким собою жить оказалось невозможно, и я решил себя менять. Надеясь, что болезнь послужит достаточным доводом, по которому меня не будут звать на ужин, я потихоньку выбрался из дому, неся в руках ночной горшок — якобы направляясь с ним к выгребной яме и придерживаясь за стены. Опорожнив полупустой горшок, я однако же в дом не вернулся; ворота еще не были заперты — до заката — и выйти за пределы двора незамеченным оказалось неожиданно легко.
За воротами я припустил бегом. Всякий знает — после заката люди не купаются: водяной может утащить. Прямо так схватить за ногу, и в воду, и поминай, как звали. Но уж лучше достаться водяному, чем всю жизнь прожить трусом; человеку, который хоть раз в жизни слышал жесты и стихи, который сам пытался их написать, это не может быть неизвестно.
В лесу кричали совы — я содрогался, вспоминая истории про ночных птиц: по матушкиной версии, это были неупокоенные души женщин-вдовиц, а по словам брата — самые настоящие черти. Сопровождаемый аханьем лесных чертей — или вдовиц — или кто бы они ни были — я добрался наконец до обрыва и заводи. Солнце уже стало темно-красным и выглядывало из-за леса только самым краешком; сердце мое часто колотилось сразу от нескольких страхов. Вода в реке казалась совершенно черной и почти неподвижной; всякий ветер утих. Мне казалось, что из леса смотрят страшные глаза — не то звери, не то нечистые духи, не то чудовища, какой-нибудь Рыкающий Зверь — бедный плод греха колдуньи с дьяволом, со змеиной головой и львиным туловом, или заморский аспид, которого я в жизнь не сумею обездвижить своим пением. По той простой причине, что голос мне со страху совсем отказал. Я впервые оказался один, без разрешения, так далеко от дома поздно вечером.
Именно тогда, милая моя, у нашей тихой речки, я совершил самый отважный поступок в своей жизни. Я скинул одежду, коротко помолился («на самом деле оно просто», сказал в моей голове твой ободряющий голос), поручил себя Господу, забрался на самую высокую точку косогора — и низринулся вниз, в черную воду, принявшую меня с оглушительным грохотом. Падая, я здорово отшиб бедра, живот и те свои части, что делали меня мужчиною; но боль от ушиба ничего не значила в сравнении с яростным восторгом победы. Я всплыл, отплевываясь и очень боясь водяного; поспешно выкарабкался на берег, стуча зубами от холодной закатной воды; в ушах у меня сильно колотились водные молоточки, волосы лезли в глаза. Я был невероятно счастлив. Не смейся, что, едва одевшись, я возблагодарил Господа, опираясь коленями на толстую ветвь ивы, стелившуюся по земле; и что я пел крестоносные песни по дороге домой — тоже, надеюсь, тебя не рассмешит. Сердце мое горело, как у рыцаря, преодолевшего свое самое жестокое искушение. Обратно идти мне было не страшнее, чем днем. Что там темный лес — я сразился с темнотою, заложенной в моем собственном сердце, и на этот раз одержал победу.
Мое торжество слегка поутихло, только когда я вернулся к запертым воротам. Перелезть их не было никакой возможности — мессир Эд не для того строил укрепления, чтобы за них мог проникнуть любой мальчишка вроде меня! Никакого рога или хотя бы деревянной свистульки у меня с собою, конечно, не было. Пришлось изо всех сил колотить в ворота обломком палки, пока грубый голос — господин Амелен, не иначе — не спросил изнутри:
— Кого еще принесло на ночь глядя? Собак, что ли, спустить на тебя, попрошайка?
— Это я, сударь, — взмолился мокрый, уже начавший мерзнуть бедолага. — Я… к реке ходил. Откройте, а? Только тихо, Бога ради…
— К реке он, видишь ли, ходил на ночь глядя, — приговаривал наш управляющий сердито, с каким-то скрытым злорадством, которого я не мог пока понять. Погрохотав засовами, он отворил наконец калитку, и мне, живо прошмыгнувшему вовнутрь, предстало жуткое зрелище, зримая причина Амеленова злорадства… Не любил наш управляющий детей, а отроков — тем более, в особенности тех, от кого шум и беспокойство. Поэтому огромный, покрытый слоем пота и дорожной пыли мессир Эд, вразвалку — как всегда после дня в седле — шагающий с фонарем в руке со стороны конюшен, доставил его усталому взору некоторое удовольствие. Удовольствие, которое я никак не мог разделить. Разлакомившись долгой свободой, я успел подзабыть отцовскую привычку возвращаться в самые неподходящие моменты. У ног мессира Эда ковылял, вывалив язык почти до земли, его любимый здоровенный кобель — единственный спутник в разъездах, признававший только хозяина, а меня и матушку даже за людей не считавший.
Однако человеку, только что одолевшему собственную слабость, не так уж страшны внешние опасности. Скажу без ложного хвастовства — на этот раз даже жесточайшая порка, какую закатил мне раздраженный с дороги и усталый отец, не смогла навовсе выбить из меня радостного присутствия духа. Весь следующий день я проболел уже без шуток и валялся на животе в душной комнате, опасаясь показаться на глаза отцу даже за таким необходимым делом, как попить водички (еды мне, наказанному, само собой не полагалось). Но уже на другое утро, сдержанно рассказав тебе о своих подвигах, я увидел, как ты одобрительно приподнимаешь уголки губ — и был полностью вознагражден.
И только мельком, не обращая особого внимания — не хотелось слышать ничего о мессире Эде, пока не зажили окончательно свежие раны — я узнал от брата, что и впрямь, должно быть, готовится большой поход на еретиков. Не хуже, чем на Константинополь. И что мессир Эд уже, считай, записался под знамена графа Бургундского, вместе с другими нашими родичами, которые не прочь бы подзаработать на войне и, даст Бог, разжиться новой землей. Скоро они, конечно, не соберутся, если это все вообще не отменится — тамошние мятежные сеньоры хлопочут перед Папой, чтобы все уладить бескровно. Поход если и будет, то года через два, раньше ждать не следует; а может, за столько времени для отца найдется или вождь получше, или война поближе.
Господи, сделай так, пожалуйста, сделай так, чтобы он уехал! Этого, конечно, быть не может — слишком было бы мне тогда хорошо. Уехал бы на долго-долго, а если такая просьба — не совсем уж грех, то лучше бы навсегда. Пожалуйста, Господи.