Под лазоревым небом Подолии раскинулась пышная осень; брызнула она золотом на темные грабовые леса, заткала нежными серебристыми нитями бархат отав, покрыла бронзой высокие тополи, одела в пурпур виноградники, залегшие каймой у подножия скал, уставила разноцветными стогами крестьянские токи у кокетливых хат и обошла лишь одну, спрятавшую свое убожество далеко от подруг, за камнем, на склоне горы, у опушки вырубленного леса.
Прежде эта халупа была нарядной хатой лесника и ее окружали хорошие хозяйские постройки; но помещик лес продал, лесник Гудзь умер, а вдова его Устя, лишенная жалованья, с малолетним сыном Харьком не могла уже поддержать и сохранить усадьбу: хата сгорбилась, покосилась, сложенные из камней оборы обвалились, холодные постройки разнесены были по бревну…
Впрочем, хата внутри и теперь была выбелена чисто и подведена внизу красной каймой, а доливка[1] ее, убитая щебнем и глиной, даже нарядно желтела. Согнутый сволок поддерживался посредине деревянным столбом; широкие берестовые лавы покрыты были хотя и старыми, но чистыми веретами; в красном углу, выклеенном двумя полосами шпалер, висели почерневшие образа; там же стоял и стол, покрытый белой скатертью, а за ним ближе к глухой стене помещался ткацкий станок — верстак. У самой же глухой стены с небольшим лишь окошечком вплоть до самой печи прилажен был пол — род нар.
Несмотря на яркий день, в хате царил полумрак; сквозь небольшие, вросшие почти в землю и закрытые стеблями бурьяна окна проникало мало света. В приподнятые рамы струился в светлицу душно-влажный воздух, пропитанный запахом гнилых листьев; но несмотря на согретые солнцем струи, тянуло из углов хаты затхлой сыростью…
На полу были постланы и накрыты серым рядном два кожуха; на этой постели лежал обложенный подушкам в забытьи, молодой, но исхудавший до невозможности парубок. В чертах его лица, обостренных худобой, виднелись следы красоты и некоторой доли облагороженности, — только нижний овал его был несколько груб; смело взмахнутые брови теперь резко чернели на бледно-пепельном лбу, темные волосы беспорядочными космами лежали на подушке, из глубоких орбит сомкнутых глаз вырезывались бахромой дуги ресниц и бросали на желтые, втянутые щеки больного широкие тени; едва заметная складка между бровей придавала лицу его холодное, равнодушное выражение.
Кроме больного, в хате находились еще женщины: одна, средних лет, с повязанной платком головой, сидела на полу, у изголовья больного, и по временам прикладывала руку то к голове его, то к вискам, а другая, постарше, худенькая, с сморщенным темным лицом, в грубой сорочке, вышитой черной заполочью, да в самотканой джерге, сидела на скамеечке у его ног, склонив безнадежно голову; во всей согбенной фигуре и в выражении глаз старухи сказывалось столько горя, столько мучительной, беспощадной тоски, сколько могут дать на земле бедность, приниженность да горькая сиротская доля… Повязанная платком, очевидно, знахарка, продолжала важным методическим голосом излагать худенькой старухе результат своих исследований.
— Нет, кости у него целы, а нутро все попечено… перетлело… Прибегает это ко мне ваша Ликера, голосит, бьет себя в грудь: зализныця[2], мол, пришибла Харька, тобто вашего сына… замертво, говорит, привезли… а оно, выходит, не зализныця, а просто огневица.
— Будет жить? — спросила хриплым, надтреснутым голосом старуха, мать умирающего.
— Ох, навряд! — покачала головой знахарка. — Не топтать ему уже рясту: и голосники попорчены, и мозок почернел… вон где уже у него душа, — ткнула она пальцем в выдавшийся кадык, — в самой горлянке, на вылете.
— Рятуйте! — завопила и затряслась старуха от бесслезных рыданий. — Одним один, как палец… единая порада и утеха. Господи, прибери лучше меня, а продли ему дни! Ой, тяжело сироте расти меж чужими людьми, а старому-то остаться сиротой так уж так тяжко, что не вымолвишь!.. Спасите дытыну, пани знахарко, отходите моего сокола ясного — ничего не пожалую: ни хаты, ни злыднив, ни моей жизни ненужной… Ой, на бога! — заломила руки старуха и готова была упасть перед знахаркой на колени.
Знахарку, видимо, тронуло отчаяние матери; она подхватила старуху и, усадив на скамеечку, стала утешать ее.
— Еще нечего тужить загоди: на бога надия! Бог все может… у него все готово. Ну, и я не сложу рук… Вот Ликера прикатит шаплык, нагреете воды, и сделаем ему купель: первое, хворого нужно попарить, добре попарить; потом следует надеть на него пазухой на спину сорочку и напиться дать материнки: може, с потом оно хворобу и вытянет. А то можно будет и горшок на живот вскинуть, — тоже добре потянет. А коли он хотя мало придет в себя, в те поры нужно будет его посадить и встряхнуть раза три, чтоб душа пониже опала: тогда уже все станет гаразд.
Старуха несколько успокоилась. Знахарка, положив руку на голову ее сына, начала что-то шептать и по три раза сплевывать в сторону. Вдруг в хате раздался пронзительный крик, и больной, сорвавшись с постели, ринулся прямо в красный угол, к окну. Это случилось так неожиданно, что бабы опешили и, растерявшись, не знали, что предпринять.
— Геть, ідоле! Не зазирай своїми гадючими очима мені в душу, не мигочи отрутним жалом! — захрипел он глухим, клекочущим голосом, звучавшим глубоко где-то в груди, и повел вокруг хаты безумными мутными глазами с поблекшим зрачком; потом он уставился в одну точку, принял театральную позу, и, подняв грозно правую руку, заговорил едким, укоряющим тоном: — Ты выпил уже мою кровь… Чего же ты хочешь еще? Чего тебе нужно? Слез моих… а? Были… а теперь высушил их огонь… да, огонь, что горит здесь, — ударил он себя в грудь кулаком, — палит и горло, и грудь.
Он рванул за ворот сорочку, с обнаженной грудью двинулся было к верстаку, но пошатнулся и чуть не упал, ухватившись инстинктивно за угол стола.
— Маты божа! Что с ним? — опомнилась наконец Устя и бросилась к своему сыну, за ней поспешила и знахарка.
— Огневица помутила, знать, розум… нужно уложить, — и они обе взяли исступленного Харька под руки и хотели было подвесть к постели, но больной с невероятной силой потянул их обеих к верстаку.
— Не могу я! Йосып Степанович, видит бог, не могу, — заговорил он снова с горячечной быстротой, захлебываясь и задыхаясь. — Хоть годынку отдыху дайте — подорвался вконец! Гей, сюда, сюда… Кто там? Сундуки навалились… Ой, мочи нет! Самовара не успею… а мне еще два выхода… Га? Жалованье? Ха-ха! Какие там это гроши — пятнадцать карбованцев? На харчи не хватает! Ваши-то харчи вышли недоедками… помоями с тарелок, что и собака б не ела… а что языком звонили? Го-го! Казав пан: кожух дам, та и слово його тепле! Ха-ха-ха-ха! — засмеялся он дико, выпячивая грудь и опрокидывая назад голову, и посинел даже от захвата дыхания.
— Вы его, господыне, поддержите отак под руки, — обратилась тревожно знахарка к Усте, — а я захвачу кухоль воды, а то захлебнется.
Устя обняла одной рукой костлявый стан своего сына, а другой прижала его горячую голову к своей мокрой щеке и стала засматривать в его тусклые очи, нашептывая давящим, всхлипывающим голосом:
— Глянь же на меня, Харьку, глянь же, мой орле! Ужели не узнаешь своей неньки? Я ж твоя бесталанная мама… Сирота-старуха! Узнай же меня… да промолви хоть единое теплое слово, дитя мое, зневаженное лихими людьми, запропащенное ни за що!
Больной вслушивался в тягучий голос старухи, и последний словно пробуждал в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание; нервная дрожь пробегала по его телу, голова тряслась и вытягивалась вперед, словно он вслушаться хотел в неуловимые, улетающие звуки. Знахарка поднесла к его запекшимся устам кухоль воды; с жадностью отхлебнул он несколько глотков и стал понемногу успокаиваться; потом, обернувшись к матери, скользнул бесследно взором по дорогим, знакомым чертам и заговорил снова, только протяжно и тихо:
— Годи! Час пошабашить: уже череда потянула к селу… коровы мычат… Как ты славно поскладала копны, Ликера, точно пышные панны выстроились рядками в золотистых уборах… Натомилась? Нет? Со мной работать так весело, что и устали уже не чуешь? Правда, правда, моя любая, и мне так весело, что аж звенит и смеется что-то в груди. Как солнышко ясно заходит! Переливается, словно большая капля крови… а ручеек журчит и играет искрами, словно намистом, вот как я твоим… А чуешь, как все притихло: и ветерок упал, и пташки смолкли, спать умостились, а вот реченька Дерло целую ночь не заснет, а все будет ворковать да ластиться волной к корням вербы.
— Сыне мой, дытыно моя родная! Кто подкосил тебя? Кто у нас счастье ограбил? — причитала старуха, давясь слезами. — Что с ним, голубонько? — обратилась она к знахарке. — Христа ради, пособите!
— Что-то в мозгу завелось, — развела знахарка руками, — только вы не катуйте себя, паниматко, это к лучшему, что божеволиет… все же по крайности говорит… а если говорит, то поговорит-поговорит и перестанет… А то горше, коли мертвым трупом лежит… Только вот постарайтесь его уложить: рушник намочим в холодной воде и положим на голову.
И мать, и знахарка снова стали тянуть незаметно к постели Харька; но он упирался и отступал все к столу.
— Ах, сколько света… гляньте! — заговорил снова с восторженной улыбкой больной, разводя руками и освобождаясь от своих спутниц. — Куда оком не кинь — все блестит, всюду пышное панство… а панянки и пани, как мак в огороде… все на меня зорят… плещут. Аж сердце в груди замирает… и страшно, и сладко…
— Ой, стратыв розум! — закричала Устя так, что даже Харько вздрогнул и, наступая на знахарку, заговорил возбужденно и буйно:
— Я пропиваю? Я пьянствую? Если поднесли когда товарищи, так мне уже и очи выбивать тем? Эх, грех вам, Йосып Степанович! Пой, пой на холоде, танцуй, а потом в сорочке под сцену… в льох, а оттуда в толщинке на сцену — в пекло… ну, и хватило за горло, за грудь… Прогоните? Так и след! На что я теперь годен? Кому теперь я потребен? Ногою такого паршивого пса! В потылыцю, в загривок калеку!
Больной схватился рукой за грудь; все его тело затряслось в судорогах, и он закашлялся, захлебываясь и задыхаясь, лицо его побагровело, глаза выкатились, белки обнажились вокруг зрачков, и на нижней губе заалели брызги крови…
— Убили, убили дитя мое! — заголосила старуха, едва удерживая шатавшегося Харька под руки. — Ой, зарезали сокола моего ненаглядного!.. За что? За что? Что мы кому лихое вчинили? Налетел коршун и расшарпал сердце у горлицы, а детей ее меж хижое птаство занес… Ой, занес на смерть, на поталу!
Между тем Харько совсем обессилел и повис на руках женщин; его дотащили до полу и уложили в постель. Знахарка положила ему на голову мокрый рушник, и больной снова впал в бесчувственное состояние.
А мать голосила над ним, как над покойником:
— Господи, на что перевелся! Тень одна. А какой же был красень, что за сила была, что за голос — такого и не чуть! Ох, голос-то этот и погубил его: подбито орлу сизому крыла, и упал он, лежит недвижимо… Кто ж теперь меня доглянет, пригреет, кто утешит в нужде беспомощную?
— Да заспокойтесь, голубочко, еще надия у бога, — утешала ее знахарка. — Расскажите лучше, где это он был, что верзет все такое чудное да непонятное? Какой его пан обидел и тяжкой работой, и жалованьем?
— Ох, моя любая! Нашелся такой обидчик, чтоб ему ни на том, ни этом свете добра не было! — и старуха, отерев рукавом рубахи глаза, уселась у ног своего сына. — Ох, нашелся напастник, — закачала она головой. — Господь попустил, — а все старшина…
— Старшина, кажете?
— Старшина! Он с покойным чоловиком не ладил, бо тот не давал ему шахровать панским лесом, а как я овдовела, так этот пес с лихой души и насел на меня мокрым рядном. Что я могла, одна-одинешенька, с малым лишь хлопцем, супротив его силы? Насчитал за покойным какие-то недоимки, и продали худобу, а дальше, как у меня не было работника, то и надел передали опекуну, его же родичу. Потом уже, когда подрос Харько, то брали мы и земельку наспол, да еще я ткацтвом зимой помогала… Ну, так и перебивались. Приняла я еще сиротку Ликеру в хату и ее тканью выучила… Уж что мне за помощницу в ней послала пречистая, так и не сдумать! Полюбила я ее, как родное дитя, да и она меня больше матери. С Харьком моим так и росли вкупе, как брат с сестрой, уж так срослися душой, что одно без другого не съест и не спьет, а потом и покохались. Ох, горенько, не судил господь счастья, злые люди разбили его!
Старуха склонила на постель голову и замолчала, словно подавляла ее тяжесть воспоминаний.
Знахарка долго ждала продолжения рассказа, наконец не выдержала и спросила:
— А как же старшина?
— А? Старшина? — словно очнулась старуха. — А вот, когда сын стал доходить своих лет, и рабочий вышел с него лучший на все село, и до грамоты вдатный… школу всю перешел и по розуму первый… а таких старшина ненавидит, — так вот я тогда и задумала отобрать от опекуна наш надел, а детей одружить… Ну, кинулись мы к старшине, а он выщирил зубы: по закону-то отнять надела не смеет, так насчитал снова недоимку и стал ее править: "Уплати, мол, и получай!.." Да мало того: "Как недоимка, — говорит, — на твоем наделе, а сын твой уже здоровый балбес стал, то во всяком разе уплати, а то и верстак твой, и кур твоих выпродам!" Так-то! Думали мы, думали, что чинить, и порешили, чтобы Харько пошел на заработки, на строк куда нанялся, выкупил бы землю, а потом уже всей семьей и стали б хозяйничать… Ох!.. — и старуха умолкла.
— Ну, и нанялся на строк? — не давала и задуматься ей знахарка.
— Искал службы… да все не находил доброй… Раз ото вечером тчем мы с Ликерой скатерти да ждем с косовицы Харька — запоздал чего-то… Коли он идет уже поночи, да не сам, а с каким-то паном, огрядным таким. Ликера засоромилась, выскочила из хаты, а я тоже ни в сых ни в тых… "Пану, вот, Йосыпу Степановичу, подночевать нужно, — говорит сын, — заполевался на наших низах". — "Что ж, мол, милости просим, чем бог послал, тем и витать рады!" — "Спасибо, старушко добрая, — отозвался и пан, — завели, — говорит, — меня сюда не голод да ночь, а голос твоего сына… Как запел он там в поле, так я и рушницу бросил да к нему… Смотрю, — говорит, — а он как картина: казак не казак, а что твой гетман!" Ей-богу, так уже стал хвалить мою дытыну и все балакает по-простому, да ласково, улеслыво… Ну, а как матери похвалят ее дытыну, так что с ее сердцем подеется? Забьется оно радостно и согреет душу утехой. Подумала и я, дурная, в ту пору: "А чем же, справди, сын мой не гетман?" Да кланяюсь низко добродию, благодарю его за ласковое слово, и к печи: яичницу ему изжарить да кулиш разогреть, что был припасен у нас на вечерю. Пораюсь я коло печи и чую, как пан подсел к моему сыну да все торочит ему: "Бог дал, мол, тебе целый скарб, голос у тебя редкостный, напрочудо; за такой голос, коли его в науку, большие гроши заплатят; он и тебя, мол, и твою старушку озолотит… Ты, — говорит, — брось землю да глину, а иди ко мне собирать золото: грех, — говорит, — и от бога такой талан закапывать в смитнык!" — "Куда же, — отозвалась и я, — куда, паночку, хотите вы запроторить мое дитя? Ведь оно одно у меня, как солнце на небе". — "Куда? — говорит. — На стену!" — "На какую такую стену?" Стал он тлумачить мне, что сын мой будет и панов и королёв представлять, ажно страх взял от речей его: понять ничего не понимаю, а очипок сам на голове шевелится… Эх, и вспоминать больно!
— Да нуте-бо, нуте! — понукала знахарка, захваченная любопытством.
— Что же? Подала я яичницу и кулешик; выпил пан из своей фляги горилки, попотчевал и меня, и сына… ест себе за обе щеки да все подмовляет сына, а оно еще молодое, света не видело, лиха не знало, ну, и загорелось. Гляжу я — прирос мой Харько до лавы, глаз с пана не сводит, рот раскрыл… А пан все ему забивает гвоздки в голову: "Твоя, — говорит, — доля не в хуторе преть, а в великих светах пышаться; тебя, — говорит, — и толстые пани, и панночки писаные на руках будут носить, на бархате сажать да на серебре откармливать…" Говорит, говорит, а то еще и на ухо давай нашептывать… Смотрю я — загорелся мой хлопец, в очах искры, грудь подымается…