— Скушение! — усмехнулась знахарка.
— Сатанинское скушение! Сын мой говорит ему, что куда, мол, мне в такие света: ни сказать по-пански, ни ступить не сумею. А тот сатана ему: "Так, мол, балакать будем по-нашему, вот как и тут, а всему прочему я, — говорит, — тебя в два года выучу, и за науку ничего не возьму, а еще тебе положу добрую пенсию; будешь, — говорит, — петь, представлять, ну, и мне чем-ничем помогать — самовар там, чёботы…" — "Что ж, — отозвался Харько, — коли такая легкая работа, так я рад: все равно хотел на строк ставать, чтоб оплатить недоимки и вырвать надел, чтоб маму заспокоить". Вижу я, что сынок мой на принаду идет, не вытерпела и спрашиваю: "А сколько же ваша милость положит ему?" — "На первый год, — говорит, — сто восемьдесят карбованцев и харчи".
— Сто восемьдесят? — вскрикнула знахарка. — Да такой цены у нас и не чуть! И восемьдесят за редкость.
— Слушайте еще, что дальше, моя любая. "На первый год, — говорит, — сто восемьдесят, на второй год триста карбованцев, на третий шестьсот… а там уже пойдет и тысячи по три в год…"
— Ой лышенько!
— Так, так! Голова у меня закружилась… такая пустая работа и столько грошей. Думаю себе: как же такого счастья зректысь? Да и спрашиваю, не шутит ли пан, не дурачит ли нас, темных? Уставилась это на него очами, пронять хочу, чтоб зазырнуть в его душу. А пан ничего, усмехается ласково; оседлал нос какими-то мудреными окулярами и говорит: "Не шучу я, старушко божья, не жаркую, и готов хоч сейчас в волости заключить такое условие".
— Так, значит, правда?
— Так и я подумала, да как подумала, так у меня и захололо внутри, что, мол, завезут мою дытыну за тридевять земель. Захотела я еще посоветоваться с старыми людьми и вышла из хаты. Коли чую, в сенях кто-то плачет, да так ревно, так жалостно… "Ликеро, ты это?" — спрашиваю. А она ко мне прямо на грудь, да как зарыдает… "Не тужи, — говорю, — еще кто его знает". — "Ой, матусю, — всхлипывает, — завезут его на край света и погубят!" — "Господь, мол, с тобою: ведь если пан не брешет, так богачом его сделает — и тебе и мне будет счастье!" — "Не будет нам счастья, не будет! — аж захлебывается. — Да если паном он станет, то нас зацурает… Куда мне и думать тогда! Его панночки на руках будут носить…" И забилась у меня на груди, как подбитая горлица… Обняла я ее, целую, утешаю, а сама думаю: "Правда, что нам с тобой не будет утехи, а ему, как ни кинь, — счастье!.." А для матери, сердце, лишь бы дытыне счастье, а сама она и думкою про его счастье будет счастлива.
— Ох, правда, правда, — вздохнула сочувственно знахарка и переменила рушник на голове больного. — Словно бы спадать стала горячка, — заметила она радостно Усте.
Та только подняла глаза к образам и сжала у груди своей руки.
— Что же дальше? — стала вновь допрашивать после небольшой паузы знахарка.
— Побежала я ото по селу посоветоваться, — как-то неохотно и с подавленной болью продолжала старуха. — "Что ж, — говорят, — коли бумагу в волости даст за такую цену, так ты, баба, только крестись да богу молись!" Иду я себе домой и думок не соберу — гудут в голове, что шмели, а ни одной не поймаешь: и сердце за сыном щемит, и жалко отнимать от него счастье, и страшно самой с Ликерой заплесневеть в пустке…
Вошла я в сени, как в темную яму: ночь уже везде черною хмарою стлалась, только щелки кругом двери светились и свет лежал на личку у Ликеры. Взяла я ее за руку: "Пойдем, — говорю, — в хату", — и таки втянула в двери. "Что ж, сынку, — промолвила я, — а как же ты эту несчастную дивчину кинешь?" Глянул он на Ликеру, схватился, словно кто его облил окропом, и к дивчине, да почервонел и засоромился… Глянул и пан на Ликеру, накинул на нос окуляры, да и говорит, усмехается: "Ге-ге! Вон оно что: коханка?" — "Невеста, — поправила я, — на тот год и одружиться мают". — "Что ж, — смеется, — боже благослови! Ловкая дивчинка, как тополенька, а с личика хоть воды напейся. Э, хлопче, губа-то у тебя не дура! Что же, на тот год прибудем и весилля справим, аж небу будет душно… Я и посаженным батьком буду". Бигме, шутит все да забивает памороки приговорками да жартами! "Э, не плачь, дивчино, да усмехнись, чтоб тебя гуска вбрыкнула, да вот возьми от посаженого на намисто себе". Вынул из гаманца он зеленую бумажку и сучит ей в руки; та не хочет брать, а он ей насильно за пазуху… Уже и я вмешалась: "Возьми, мол, коли пан будет батьком". А он и меня по плечу ласково: "Эх, — говорит, — старушка, не сумлевайся: и бумагу в волости сделаю, и тебе сверх цены четвертную дам. Вот через год повенчаем их, и как пойдет ему лучшая пенсия, так он обоих вас заберет… Свет увидите, на роскошах отдохнете, на него не нарадуетесь…" Да как завел, как завел, словно бы дурманом нас окуривает.
Больной застонал, и какие-то конвульсии пробежали по его телу… Рушник упал с головы. Устя и знахарка сорвались с места, но спустя две-три минуты грудь его, начавшая было судорожно и бурно вздыматься, стала вновь почти неподвижной, тело тоже вытянулось пластом. Знахарка положила свежее полотенце на голову и, прислушавшись к груди и к полуоткрытому рту, шепнула в ответ на перепуганный взгляд матери:
— Дышит!
Устя не сводила глаз с своего сына; в выражении их и всего ее лица отражалась неодолимая мука, импонировавшая и знахарке: как ни жгло ту любопытство, но она не решалась нарушить это молчание горя и сама смирялась перед веянием смерти, носившейся в хате.
— По-моему, хворому лучше, — промолвила она после долгого молчания, желая отвлечь Устю от отчаянных дум и завязать интересный разговор снова.
— Отчего ж лучше? — уронила тихо и печально старуха, не отрывая глаз от своего сына.
— Не так пашит, словно бы спадает горячка.
— А лежит мертвец мертвецом… Очей не закрыл… Ой, боже мой!
— Это всегда так… Из сил выбила огневица, ну, и не может… А вот полежит тихо… да отпочинет, а мы его в купель. Э, у меня, паниматко, есть надия теперь…
— Господи, заступи и помилуй! — вырвался у старухи вопль, и она опустилась на колени.
— И помилует, только не отчаивайтесь, паниматко… сразу не встанет, а вам для него ж нужно беречь себя. Думайте и говорите про что другое… Ей-богу, лучше!
Устя снова села и повернулась лицом к знахарке: по-видимому, слова последней подбодрили ее.
— Да вот хоть скажите, — подступала хитро знахарка к интересовавшему ее эпизоду, — дал ли тот пан вам четвертную и сделал ли условие в волости?
— И четвертную дал, и условие, — ответила неохотно и односложно старуха.
— И увез зараз вашего сына?
— На другой день… Я побаивалась… На Ликере лица не было; чуяло ее сердце, что прощается навеки… И сын было хотел назад… и я гроши вертала, да пан уперся… ну и завез… Я боялась долго, что Ликера наложит на себя руки… Ой, запала с той поры в хату нудьга, разляглась туга… а слез сколько вылилось… так не знаю уже, где они теперь и берутся.
— Ну, а писал же сын? Высылал гроши?
— Обещал по десяти карбованцев высылать в месяц… да трудно было… высылал по пяти…
— Скажите, работа трудная, стало быть… И чему ж учил его пан?
Старуха поникла головой и молчала.
— На что, говорю, муштровал? — повторила настойчиво свой вопрос знахарка.
— Ох, — вздохнула тяжело Устя, — доведались после… и не спрашивайте!
— До чего ж пан приставил Харька? — не унималась знахарка, сгорая еще больше от любопытства, по мере того как Устя тяготилась рассказывать об этом.
— Старшина меня потом призывал, — начала оживленнее Устя, желая перевести разговор на другое. — "Ты, — говорит, — большие теперь получаешь гроши, так плати недоимку!" — "Бога бойтесь, — говорю я, — какие там гроши? Да коли опекун надбал недоимку, то пусть он и платит, а мы и макового зернятка с этой земли не имели… Хай он платит, хоть ваш и родич!" А старшина как затопает ногами: "Языка не распускай, — кричит, — ваш надел, ваш и грех! Твой сынок не откаснулся ведь от надела, — ну, и плати! Он там, мол, горилку лыгает да горящее клоччя глотает, а общество за лодыря отвечай!.. Нет, с тебя сдеру, лохмотья твои все продам, оставлю, — кричит, — только подушку да образа!" — "Сдерите, — говорю, — лучше последнюю шкуру мою себе на чёботы". — "И до шкуры, — сычит, — доберусь до твоей, а наипаче до шкуры твоего паршука безсоромного…"
— От каторжный, — заметила сочувственно знахарка. — Нуте, нуте, так чем же, выходит, Харько был?
Старуха молчала.
— Мне это нужно, чтоб знать лучше хворобу, — подчеркнула знахарка. — Так чем же сын был?
— Кумедиянщиком, — проговорила едва слышно старуха.
— Кумедиянщиком?.. — всплеснула руками знахарка. — Так, значит, и тот пан был…
— Над кумедиянщиками кумедиянщик…
— Ну, и писал сын, как и что?
Долго молчала старуха, наконец с видимой болью произнесла, отрывая слова:
— Сначала часто… а потом реже… а дали… с год… перестал… Сколько было горя! — словно простонала она и припала к ногам своего сына.
В хате стало тихо, как в могиле. Только муха где-то уныло жужжала и билась в сетях паука.
Время шло. Вдруг больной приподнялся, конвульсивно повел головой и, взмахнув руками, рухнулся вновь на подушку. Мать и знахарка к нему бросились, но он уже спокойно, неподвижно лежал с открытыми глазами, не видя и не чувствуя, как склонилось над ним дорогое, искаженное мукой лицо.
Неслышно отворилась дверь, и появившаяся на пороге Ликера объявила, что шаплык стоит уже в сенях.
— Вот и гаразд, — засуетилась знахарка, — хворый успокоился, заснул, а ему скорее приготовим купель, так он и очнется; пусть дивчина посидит тут, посторожит, а мы, пани-матко, пойдем с вами готовить окроп: нужно, нужно проветриться, силы-то ваши и для него пригодятся.
Безмолвно поднялась Устя, перекрестила сына и, как приговоренная к смерти, вышла из хаты.
Вошла Ликера, придерживая рукой фартук, и остановилась у столба; час тому назад она видела на этом самом полу бесчувственно лежавшего своего нежно любимого друга и присмотрелась уже было к этому изможденному лицу, таившему в холодном выражении какой-то бессильный упрек, но теперь оно показалось ей еще мертвее, еще ужаснее. Косые лучи заходившего солнца падали алым пятном на стену и, отражаясь от нее, обливали розовым отблеском лицо лежавшего навзничь Харька, но эти лучи не только не оживляли тона лица, а, напротив, придавали ему зеленый оттенок; вырезавшийся отчетливо профиль с резкими тенями на виске, на впадинах щеки и глаза с стекловидным белком, полуоткрытый рот, обнаживший верхние зубы до оскалины, — все это придавало голове Харька вид недотлевшего черепа. Ликера взглянула на этот потрясающий образ, и ужас оцепенил ее холодом, раскрыв широко ей глаза; она схватилась руками за голову, отшатнулась назад и оперлась об столб. Не будь его, она бы, наверно, упала. При этом движении фартук развернулся и из него посыпались к ее ногам цветы — гвоздики, оксамытки, зирочки, васильки да зеленые листья канупера и любистка. Стройная, несколько худая фигура девушки с приподнятыми руками, с опрокинутой назад головой, освещенная с тылу заревом заката, была в это мгновение, среди груды цветов, необычно эффектна: бледное, симпатичное лицо ее от опавших на него прядей черных с вороньим отливом волос выглядело еще бледней; на нем резко выделялись томные, оправленные в черные овалы глаза, казавшиеся на бледном тоне лица непомерно большими. Вся фигура девушки, застывшая в ужасе, напоминала собой статую Ниобеи.
С минуту Ликера стояла словно окаменевшая, но потом она рванулась вперед и припала к Харьку; грудь его была почти неподвижна, но из глубины ее доносились слабые отзвуки неимоверно частых ударов сердца, да и тело было горячо, как огонь. Успокоившись, что больной еще жив, Ликера подошла к образам и упала перед ними ниц в безмолвной мольбе; ни слов, ни мыслей не было в этой молитве, а был в ней один лишь вопль наболевшей души.
Смягчив умиленьем холод души, Ликера сняла с божницы изображение покрова пресвятой богородицы, припала к владычице с глубокой верой устами и, прикоснувшись образком к челу Харька, положила его на сердце больного. Но вдруг вспомнила, что так кладут образа только мертвым, и, торопливо снявши, поставила иконку на соседнее окошечко.
Оглянувшись по хате, Ликера заметила разбросанные на полу цветы и стала подбирать их: любимые Харьком гвоздики и оксамытки она собрала в два горшочка и поставила их у изголовья; под подушку ему положила любисток, а канупер разбросала перед полом, остальные же цветы сложила в букетики и позатыкала их за образа; потом переменила на голове больного компресс, закрыла ему осторожно нежной рукой глаза и, облобызав их, стала оправлять постель и подушки своему суженому. Опорядивши все и подметши даже хату, она опустилась на колени у изголовья умирающего и впилась глазами в эти искаженные недугом дорогие черты. Как обожженный молнией тополь вряд ли может своими поникшими черными прутьями напомнить пышное, убранное серебристыми листьями дерево с приподнятым гордо челом, так изможденное, высохшее, как мощи, лицо Харька не могло напомнить прежнего, полного обаятельной красоты, смеющегося и сверкавшего карими очами обличья, но для Ликеры этот скелет был еще более дорог, и в каждой черточке его воскресал милый образ и будил сладким ядом застывшее в ужасе сердце. Склонив лицо на приподнятые руки, она не сводила своих больших глаз с закрытых, подведенных синими кругами очей своего друга. Глаза ее были сухи и лучились мрачным огнем, но в темной глубине их таилось столько безысходного горя, что, казалось, оно-то и пережгло все источники слез… О чем думала дивчина, что чувствовала — и самой себе не могла бы она дать отчета; она лишь ощущала в сердце страшную пустоту и щемящий холод, а в голове непосильную тяжесть, давившую все ее мысли… Из таинственной мглы… лишь пережитое выплывало перед ней самовольно.
Знойный день… Жаворонки заливаются трелями… трепещущие кобчики неподвижно стоят в воздухе… а в недосягаемой высоте кругами плавают коршуны. Она идет узкой межой, а по обеим сторонам высокая колосистая пшеница… Трудно пробираться: колос ей хлещет в лицо, щекочет шею… а она идет; отслоняет стебли рукой и поет какую-то песню: весело, светло у ней на душе, как и на небе, ясном да синем. Вдруг на перекрестке кто-то, подскочив с тылу, закрыл ей руками глаза и давай целовать в вспыхнувшее обличье… Она крикнула, рванулась и хотела было оборвать сорванца за такую дерзость, но глаза ее встретились с глазами Харька, а в этих карих очах светилось столько кохання, столько зноя, сколько было его в солнце ярком, что обливало их потоками света. Она побледнела и потупилась; резкое слово застыло на ее устах; сердце забилось сладко и жутко…
— Харьку! Что это значит? — запротестовала она нежно. — Никогда такого не было…
— А теперь будет… раз у раз будет… пока не сдохну я — будет! — заговорил как-то странно, словно задыхаясь, Харько, притягивая ее за руку к себе.
Она давно его любила, как брата, как друга… как радость, как жизнь, но ей не приходило и на мысль, чтоб и Харько так полюбил ее; он же стоял теперь перед ней и жег ее обаятельной красотой и неотразимой силой.
— Хорьку! Я сирота, — промолвила она дрогнувшим от слез голосом, — если ты вздумал обидеть меня… насмеяться, то грех тебе…
— Тебя обидеть? Мою перлыну? Да я всякому обидчику перерву горло… Да я за тебя и в прорву и в пекло! Если ты меня не кохаешь, то я не сдолаю: уйду свет за очи…
— Соколе мой, свете мой! — вскрикнула она и, полная невыразимого счастья, упала ему на грудь…
Ликера сдавила руками до боли свою голову, но память воскрешала перед ней уже другую картину… Черешня… тишина… лишь вдали слышится протяжный унылый стон болотной лягушки… Они сидят на влажной траве под нагнувшимися ветвями… Ласковая ночь обвевает их своим нежным дыханием. Сквозь полог листьев дробится месячный свет и прихотливой сетью лежит на ней и на ее милом; а он, прижавшись щекой к ее щеке, шепчет коханые речи… но у нее на сердце мрачно, как в темную осеннюю ночь, сжимается оно до боли непобедимой тоской…
— Ох, завезет тебя пан в чужие края… останусь я сиротой, — вздыхает она тяжко.
— Не бойся, моя зозулько, моя зирочко. Не забуду я тебя, где бы ни был, вернусь до своей голубки, и станем мы на рушнику перед алтарем божьим.
— Ой, чую я, что пропала моя головонька, — стонет, голосит она, но он клянется и месяцем, и ясными зорями не променять ее ни на кого, ни на что… Она прильнула к нему и чует, как его сердце бьется в груди… а ночь плывет и прислушивается к шепоту и вздохам коханцев, последняя короткая ночь…