прерывая Толю.
— Рацион подписан Бекишевым, — сказал бледный
Толя.
— А ну, позови его.
Бекишев замещал Иконникова, уехавшего в команди-
ро-вку.
— Бекишев, Бекишев! — сказал Коростелев.— Как же
это? Элементарная вещь: за две недели до отела корове
воздерживаются давать силос.
— Моя вина,— сказал Бекишев. Скулы его нервно
двигались.
— Ээх-ма! — вздохнул Коростелев.
Бекишева нельзя винить, он не по халатности — по
неопытности. Первый раз составлял человек рацион на
такое большое стадо — запутался...
И что бы ни сказать сейчас Бекишеву, как ни обругать
его, какое ни наложить взыскание — ничто не будет
сильнее того, что чувствует сейчас Бекишев, что он говорит
себе сам... Вон — ходит взад-вперед, упер подбородок в
грудь, лицо как после болезни... Да, дорогой товарищ,
все это так, а теленок-то погиб, что называется, ни за
понюх табаку...
Нет, в ветеринарах спокойнее!
Придя домой и стаскивая сапоги, Коростелев от
душевного расстройства так кряхтел и стонал, что
Настасья Петровна сказала ему:
— О, да перестань. Сколько тебе лет?
Стук в окошко. С почты пришли: идите на
переговорную, вам будут звонить из области. Опять натянул
мокрые сапоги, проклял все, пошел.
Голос Данилова: v
— Товарищ Коростелев, почему не рапортуете об
окончании зяблевой пахоты?
— Потому что я ее не кончил,— ответил Коростелев.
— Почему не кончили?
— Потому что дожди не давали пахать.
— Зашились, значит?
— Да, зашился!
Ну, и выговор, и настойчивый опрос: «Когда же
кончите?..»
«В ветеринары, в ветеринары!»—думал Коростелев,
возвращаясь домой.
Город крепко спал в эту темную ветреную ночь.
Редко где светилось окошко. Нужно было знать эти улицы
так, как знал Коростелев, чтобы пройти по ним в такую
темень и грязь. Но Коростелев шел быстро, не думая,
куда поставить ногу,— ему наизусть были известны в<:е
мостки и выбоины.
Он обогнал рослого человека, медленно шедшего с
палкой по узким мосткам. Присмотревшись, узнал Го-
рельченко. Поздоровались.
— Ты откуда? — спросил Горельченко.
Коростелев сказал.
— Очень он тебе бока намял?
— Куда больше.
— Ну, расскажи подробно, как он тебе мял бока.
Коростелев рассказал подробно.
— Он абсолютно прав,— сказал Горельченко.— Бабье
лето было первый сорт, мог управиться до дождей. Пока
не научишься руководить как следует, много тебе
предстоит таких переживаний.
— Хватит переживаний! — сказал Коростелев.— По
горло сыт переживаниями, сдам годовой отчет и
отпускайте в ветеринары. Не хочу руководить.
Горельченко повернул к нему большое смутно
белеющее в темноте лицо.
— Ах, руководить не хочешь? А чего хочешь? Пол-
литра хочешь? Стихи сочинять? Птичка божия не знает
ни заботы, ни труда? Скажи, пожалуйста!
Какое-то время шли молча темной улицей мимо
домиков с глухо закрытыми ставнями. Дошли до угла.
В свете фонаря перед ними заблестело разливанное море
грязи. Горельченко остановился, палкой выбирая дорогу,
и сказал другим, веселым голосом:
— Ты зайчик.
— Не хочу продолжать разговор в таком духе,—
сказал Коростелев.— На бюро будем говорить.
— А давай здесь. Какой диктатор — все будь по
твоему желанию. Руководить — «не хочу», разговаривать —
«не хочу». Запрещаешь мне говорить?
— Я заработал, чтобы с моими желаниями
считались,— в запальчивости сказал Коростелев.
— Чем же ты заработал?
Они так и стояли на углу. Переходить улицу в грязь —
занятие долгое, требующее внимания; их внимание было
поглощено друг другом.
— Конкретно скажи: что ты такого наработал?
— Воевал четыре года.
— Миллионы воевали,— сказал Горельченко жестко.—
Дальше что?
— Дальше — хочу работы по душе.
— Постой, давай кончим про войну. У тебя, что же,
к войне как к таковой душа лежала?
— Демагогия, Иван Никитич.
— Психология. Интересуюсь психологически
разобраться в твоехМ настроении. Воевали, потому что надо
было воевать; потому что — не пойди ты да я, да он, да
они — крах бы нам был! Советскому государству крах,
строительству нашему крах, всем упованиям нашим! Вот
почему ты воевал! А теперь навесил орденов на грудь,
понимаешь, и явился: вот он я — герой, извольте со мной
считаться, того хочу, этого не хочу... А партия!! — с силой
сказал Горельченко, сдерживая голос.— Партия, которая
в такой накаленной мировой атмосфере, в такой
международной обстановочке коммунизм строит! Ты о ней
думаешь? С ней считаешься? Ты для чего в партию
вступил?
Ветер качнул фонарь, полоса света промчалась вдоль
улицы — туда и обратно...
— Все силы собраны! — сказал Горельченко, глядя
мимо лица Коростелева.— Поэты врут, что это легко.
Сплошной, дескать, праздник с танцами до утра. Брехня:
трудно. Но такой подъем, такая сила веры, такая
целеустремленность в народе! А ты, зайчик, чуть
попробовал— и запросился к маме на ручки...
— Не хочу отвечать за то, что дождь идет,— сказал
Коростелев.— Осточертело.
— А мне вот это осточертело! — Горельченко стукнул
в землю палкой — полетели брызги...— Вот по-нимаешь,
и в плане утверждено и средства отпущены — замостить;
а рук нет! Тебя, что ли, снять из директоров да поставить
мостить улицы? Тоже скажешь — не хочу...— Он
повернулся спиной к Коростелеву и осторожно пошел через
улицу, глядя под ноги. Коростелев — за ним.
— Хочешь,— сказал Горельченко, дойдя до
противоположного угла и опять остановившись,— я скажу, что
ты сейчас думаешь? Ты вот что думаешь: эх, дескать,
явился я с войны, насовершав ратных подвигов, и нет ко
мне, молодому члену партии, надлежащего внимания и
участия, и даже руководитель моей организации не
поинтересуется, каковы же мои устремления в данный
момент... Так думаешь?
— Приблизительно.
— Слушай, я тебе эту самую претензию предъявляю:
а что ты знаешь обо мне? Только должность и фамилию.
А я, может, тоже хочу, чтобы товарищи интересовались,
чем я дышу и куда устремляюсь. Ты ко мне приходишь
по службе; приходишь и сразу вытаскиваешь из
карманов какие-то шпаргалки, а я тебя лицезрю через
письменный стол. Посидеть бы нам вольно да поговорить по
душам,
— Мы с тобой один раз так сидели,— сказал Коросте-
лев.— Ты мой табак курил, а я пил твой спирт, на
вокзале это было в Н***. За работу пили.
— Это ты был? — спросил Горельченко.— А ты мне
тогда не понравился. Мне поразговаривать нужно было,
у меня было на душе ¦— ах, нехорошо! А ты отвечал
скучно.
— У меня ноги болели,— сказал Коростелев,— и спать
хотелось.
— Ты страшно нежный, директор совхоза,— сказал
Горельченко.— Такое хрупкое создание! Дай закурить.
Коростелев достал папиросы.
— А где твой дальнобойный табак?
— Никак не смешаю: некогда.
— На фронте было время?
— На фронте—было.
Издалека, переданный уличным радиорепродуктором,
донесся бой кремлевских курантов. Коростелев
приблизил к глазам руку, сверил часы. Куранты то били
явственно; то звук пропадал — ветер уносил его.
— Москва!—сказал Горельченко.
Коростелев зажег спичку и, прикрыв ладонями, дал
закурить. Длинные искры понеслись по ветру. Ветер
вольно летал над полями и улицами, вздувал огоньки
папирос, развевал по бескрайнему небу торжественные
звуки гимна.
— С этими часами,— сказал Горельченко,— нам
сверять свои часы до конца наших дней; и под эту музыку
нам шагать до конца наших дней... Мне прямо,
а тебе?
— Мне сюда, на Октябрьскую.
— Ну, прощай. Слушай: приходи ко мне завтра
вечером. Я тебе докажу, что ты сотворен именно для той
работы, на которую поставлен; и работа эта сотворена
для тебя. Как дважды два четыре, докажу. Домой
приходи.
Коростелев бежал по скользким мосткам, размахивая
руками. «Почаще бы так говорить,— думал он,— а то
действительно всё о делах...» Он остановился и свернул
на Дальнюю улицу.
Зачем ему это понадобилось? — Как-то летом он шел
по Дальней и увидел Марьяну; она стояла у калитки.
Он поздоровался и прошел, а когда прошел, ему
захотелось оглянуться. У нее были грустные глаза, и весь
образ ее был окружен чистым светом... Но это было днем,
неужели ты думаешь, что сейчас, поздней холодной
ночью, она стоит у калитки? Или ты намерен
постучаться, зайти?
Ничего он не думал и никаких не имел намерений —
просто прошел мимо ее окон. В окнах было темно, а
спгёни не закрыты. На секунду он остановился: вдруг
зажгут свет в комнатах? Вдруг откроется форточка,
покажется лицо?.. Свет не зажегся, форточка не открылась,
дом спал мирным глубоким сном.
И Коростелев пошел дальше — к себе на
Октябрьскую.
Бабка повышала свое образование. Пока варился обед,
она стояла у печки, в очках, и читала книгу. Читать ее
научила сначала дочка, Настасья Петровна, взяв ее к
себе на покой; потом бабка посещала ликбез.
Романов она не любила, ее занимали науки.
Библиотекарша дома культуры знала, что в среду обязательно
придет маленькая старушка, сухая и чванная, и спросит
что-нибудь научно-популярное; и библиотекарша
заранее припасала к среде какую-нибудь брошюру — о
переработке нефти, о жизни пчел или о работах
Мичурина.
Больше всего бабка любила читать о болезнях. У нее
была идея, что если бы ей дали образование смолоду, как
нынче всем дают, то она была бы знаменитым врачем.
Прочитав описание какой-либо болезни, она немедленно
обнаруживала эту болезнь у себя и с интересом
наблюдала за ее развитием. Длительное время она таким
образом болела воспалением печени, но потом, прочитав о
гипертонии, нашла, что больна именно гипертонией и
ничем другим; и целиком переключилась на гипертонию,
как говорил Коростелев. Потом изменила и гипертонии,
занявшись сердечными болезнями. Врачам она не
показывалась, да в этом и не было нужды, потому что бабка,
несмотря на преклонный возраст и тяжкую жизнь в
прошлом, обладала железным здоровьем.
Сейчас она увлекалась астрономией. Ей нравились
красивые и непонятные слова: галактика, космос,
спектральный анализ. Это было еще величественнее, чем названия
болезней: сепсис, инфаркт, психостения. В мире высоких
слов и грандиозных представлений бабка чувствовала
себя счастливой.
На хозяйстве научные занятия отражались положи-
тельно. При дорле бабка разводила огород. Она
огородничала по научным методам и гордилась тем, что овощи
у нее крупнее и красивее, чем у соседей. Огурцы она
тоже солила научно. И разные секреты знала — как
перебрать и перемыть пух, чтобы подушки были высокие и
мягкие; чем склеить чашку, чтобы трещина не была
заметна; как варить варенье, чтобы оно не прокисало и на
засахаривалось.
В бога бабка не верила, так и говорила: «Религия —
предрассудок, я в бога не иерю, и в богородицу не верю,
и в царствие небесное не верю» — и в то же время
пугалась и крестилась, если ночью слышала вой собаки или
если разбивалось зеркало. Увидев, что хлеб лежит ниж-
ней коркой вверх, она говорила с сердцем: «Так,
конечно, в доме никогда не будет достатка!» и перекладывала
.хлеб как следует.
— Какие вы, мама, суеверные при вашем уме,—
говорила Настасья Петровна. Бабка отвечала с важностью;
— Это не суеверие, а народные приметы.
Кое-каким ее приметам и впрямь можно было верить.
Каждый вечер она выходила посмотреть на закат
солнца и потом сообщала:
— Солнышком-то в тучу село, ждите дождя.
Или:
— Уж красно, красно было на небе при заходе; быть
завтра ветрищу.
И что предскажет, то и будет.
В семье над бабкой посмеивались, но любовно. Ее
уважали и радовались, что могут покоить ее на
старости. А по сути дела, бабка всему дому голова: без нее
бы некому ни обед сварить, ни корову подоить, ни
зашить, ни прибрать. И еще науками успевает заниматься.
Огонь, а не бабка.
— Плохо, Настя, что ты мало читаешь,— говорила она
дочери.
— Что мне надо, мама, я читаю.
Настасья Петровна читала речи Сталина. Они
направляли ее в жизни. Когда она прочитывала сталинскую
речь, ей казалось, что это самое и она давно уже
думала, только не умела так хорошо выразить.
А вообще у нее мало было времени для чтения, зато
она любила лекции и политинформации, которые
проводились в красном уголке: умный человек прочтет за
тебя газеты и книги, какие надо, и все тебе расскажет,
милое дело. Сидишь в компании, не надо утруждать
глаза, если что непонятно — спросишь сразу.
Когда-то она уходила в книги от своей убогой жизни;
теперешняя жизнь интересовала ее больше, чем книги.
Г^ачало войны застигло Настасью Петровну Коросте-
леву в Москве, на Всесоюзной сельскохозяйственной
выставке.
Четыре коровы были посланы в тот год на
выставку от совхоза «Ясный берег»; среди них — молодая,
но уже знаменитая Брильянтовая. С ними приехала в
Москву делегация: две доярки и Настасья Петровна, и
главой делегации — старший зоотехник Иконников.
Настасья Петровна была в Москве первый раз в
жизни.
Она и раньше знала, что Советский Союз очень
большой, но как-то не могла себе зто представить. А тут — как
высадилась на громадном шумном вокзале да вышла на
громадную площадь, вокзалами окруженную со всех
сторон, да понеслись по площади автомобили, да
хлынули людские потоки — поняла: вот оно что!..
Приехала на выставку; мимо длинных гряд,
усаженных цветами, вошла в парк. Играла музыка; дивной
красоты дворцы высились тут и там; дворцы назывались —¦
павильоны. Людей — сила, с севера и с юга, белокожих
и смуглых, как темная медь; разные говоры, разная
одежа. Там, глядишь, среди светлоглазых рослых рязан-
цев стоит какой-то в стеганом цветном халате (и не
жарко ему), в золотой тюбетейке, что-то рассказывает,—
видать, по-русски, потому что рязанцы слушают и
отвечают; там женщина прошла в широких браслетах на
шоколадно-загорелых руках, прошла, просверкав на
солнце одеждами,— царевна не царевна — знатный
хлопковод из Казахстана. У Настасьи Петровны закружилась
голова.
Она шла в павильон, где на движущейся ленте
непрерывным потоком плыли разные меха, где из белых
лисиц была сложена гора, а на горе стоял охотник в
полный рост, с ружьем.
Или шла в павильон, где, как в снегу, стояли кусты
хлопчатника, покрытые нежными, белыми, круглыми
пушками. Или в павильон, где за стеклом были
расставлены сапожки и туфельки голубой и алой кожи,
расшитые шелком и серебром,— и какие мастера это делаю г,
и на чьи это ножки такая обувка?
Подходила к армянскому павильону, трогала тонкое
золотое кружево на его двери. Заходила в чайхану
и ела незнакомую еду — плов, и запивала незнакомым
чаем — зеленым, душистым, без сахара, освежающим,
как ключевая вода. С подавальщицами в чайхане
заговаривала по-русски, и они по-русски разъясняли, как