Синтез: законы — призрак, беззаконие — страшная и осязаемая реальность. И так — долгие и долгие годы… Все ложь и фантом.
— Твое философское «я», изнеженное и тонкое, доброе и прекрасное, — оно ведь для чаепития и застольных разговоров, — отхлебнул из чашки. — У нас конкретное дело, Настя…
— Нет… — она покачала головой. — Под любое желание человек подводит удобную базу. Но есть Бог, который видит все. И он не с нами.
— С ними?..
— Нет. И не с ними тоже. Он с теми, кто принимает общую весть и для кого любовь — не только «чудо великое, дети…». Может, споем, чтобы развлечься и утешиться?
— А ты зла.
— Нет. Я пытаюсь быть справедливой… Что будем делать дальше, Алексей Николаевич?
Он вдруг почувствовал, что у него поубавилось энтузиазма. В ее простых, почти примитивных (а может, это он примитивно воспринимал?) словах была странная сила, непостижимое воздействие… Бросить все?
Но тогда зачем грохот, и лязг, и черная дыра?
Нет… Нужно остановиться и понять, что света в конце тоннеля нет…
И продолжать, если понять это невозможно…
…Позже, когда Настя мыла на кухне посуду (он было хотел предложить свои услуги, но почему-то постеснялся, нелепая мысль остановила его: а что, если она воспримет это как опосредованное предложение руки и сердца? При живой-то, неразведенной жене? А с другой стороны: может, это он сам материализовал где-то в недрах, а точнее — вывел из глубин сию странную мысль? Понравилась, что ли? Было вообще-то в ней нечто неуловимое, да и вполне уловимое тоже, осязаемое и прекрасное)… Он расположился на диване и взял в руки какой-то тонкий журнал (на обложке кто-то улыбался саркастически), и так выходило из этого журнала, что все, несомненно, подгнило, но надежда и даже уверенность все равно несомненны, поскольку равнодушных теперь нет… Как же, как же, — это он не то мысленно, не то вслух, — отсутствие равнодушных и присутствие (вечно и неизменно) горячо заинтересованных и есть козьмапрутковский корень побед и достижений, которые на поверку нечто вроде льда весной или даже поцелуя любви без ее вершины, как поется в прекрасной все же песне…
Вот, к примеру, доктор… Полнеющий, с заметным брюшком, в безукоризненной белой рубашке французского производства (Пьер Карден, кажется), и галстуке из Гонконга, и костюме работы ассоциации портных Португальской республики, и ботинках, опять же — аглицких, и носках немыслимых для обыкновенного смертного — одним словом, «весь из себя», и голова набита идеями чрезвычайными (у предыдущего руководства был, с научной точки зрения, человеком № 1), а сколь же домашен, гостеприимен, радушен и застольно-духовен: тут тебя и о любимом Сёра — без всякого высокомерия к собеседнику, который о таком и не слыхал никогда, и об «Иллариоше» Принишникове — обличителе порока («Шутники», «Гостиный двор» — это же предчувствие октябрьских ветров!), и роман «Мать» — белый карлик соцреализма (вспомнил: кто-то из именитых гостей поморщился: «Белый карлик»? Это «Мать»-то? Да это же глыба! На что с улыбкой всепрощения заметил вскользь: «Белый карлик» — мириад — так и произнес! — вселенных!), а главное — скромен, скромен-то как — при икре, и «Белой лошади», и сосисках баночных фирмы «Брудер унд брудер» — голые стены, простая посуда и мебель самая что ни на есть обыкновеннейшая, молдавской фабрики, и «кредо» — шедевр социальности: «Скромность украшает человека»!
Ах, доктор, сколько было надежд и даже свершений, и вот — черная дыра…
…Звон посуды стих, и вода перестала журчать, вошла Настя, остановилась на пороге — в черном строгом платье, в ушах сверкающие серьги, и ползет, ползет по белым губам усмешка: «Что же вы, Алексей Николаевич? А я-то ждала…» — «Да чего же ты, прости, ждала? Что за тон, Настя?» Это не без некоторого раздражения, а серьги (в них свет падал из-под абажура, да-да, из-под него, но только почему-то пылала огромная двухсотсвечовая лампочка, и непонятно было, откуда у Насти этот пошлый розовый шелковый мастодонт) переливаются, и искры сыплются, и сполохи бегут. «Настя, откуда у тебя эти серьги?» — «Оттуда, миленький, оттуда, и ты уже догадываешься, правда? А письмо надо бы получить, ведь договорились мы: чего не смогу сказать — о том напишу в жэк». О Господи, Настя, Настя…
Что, Алексей Николаевич? Вам плохо?
— Нет, с чего ты взяла… Послушай, ты мне хочешь сказать правду?
— Какую?
— Откуда у тебя эти серьги?
— Серьги? — Она удивленно тронула мочки ушей и улыбнулась: — Мама подарила, на день рождения, в незапамятном году.
Он поморщился:
— Я просил правду. Бриллиантовые серьги — мама?
— Бриллиантовые? Эти? — Вынула из ушей дешевенькие фарфоровые клипсы, сделанные, впрочем, не без художественного вкуса: букет васильков и колокольчиков…
Он с недоумением вглядывался в миниатюрные зажимы, один слегка погнулся (сон, что ли? Нет, и впрямь…), от небольшого усилия лапка сразу встала на место. Устал. Конечно же, устал. На всякий случай — глаза к потолку: лампочка Ильича, сто двадцать свечей, согласно терминологии бабушек и дедушек… Чепуха какая-то… А где розовый абажур?
Настя надела клипсы:
— Алексей Николаевич, мне в голову странная мысль пришла…
— Главпочтамт, до востребования. Но ведь это глупо.
— Отчего же… Вы ведь о том же подумали, да?
— Не знаю. Впрочем — да. Поедем прямо сейчас?
…Когда такси остановилось около тяжелых дубовых дверей с черно-золотой вывеской, Хожанов схватил Настю за руку: «Мы же взрослые, нормальные люди… Ей-богу, вернемся, мне даже стыдно». Она протянула шоферу два рубля, тронула за руку: «Фауст нашел Матерей и понял все, а вы — трус. Да?» Он вырвал руку и решительно шагнул к дверям…
Когда замордованная девушка буркнула, не поднимая глаз: «Фамилия?» — и он твердым командирским голосом назвался, и она, все так же не поднимая головы, повела глазами по первой странице паспорта и протянула тонкий конверт, показалось, что потолок сдвинулся и неумолимо пополз вниз, стало душно. Схватил конверт и побежал к выходу, Настя едва поспевала, на улице трясущимися руками вскрыл, и сразу вспорхнул под налетевшим вдруг ветерком листок из записной книжки, и, прыгнув не хуже Яшина, он поймал его и, все еще не веря, поднес к глазам: «Я знаю, что рано или поздно это придет Вам в голову. Я никогда не решилась бы сказать Вам сама — тяжело предавать любимых и единственных, но меня больше нет, мы оба свободны; я знаю, что они (местоимение жирно подчеркнуто, верхняя линия дважды сорвалась и оттого угловата) собираются в кафе „Лира“, Музее изобразительных искусств, консерватории, — эти встречи регулярны. Но вычислить периодичность и время я не смогла — число, место и час ни разу не повторились, кроме того, я бы и не смогла к ним подойти, меня знают. Теперь Вам известно почти все, а о догадках и предположениях с того света писать не принято. Помните: Вы мне обещали, и еще помните, что два человека сорвались в пропасть и погибли и многих ждет та же участь. Прощайте, я в любом случае благодарю Вас, потому что мимолетная наша встреча была такой многообещающей и такой обнадеживающей…» Без подписи, только в конце стоял маленький крестик. У верующих это означало: «Храни Вас Господь…»
Настя долго молчала, потом красивые ее губы поползли и сложились в тревожную и грустную усмешку: «Эта женщина вас любила…» Хожанов вспыхнул, как восьмиклассник, впервые обнявший талию — притягательную, загадочную и неведомую (это ощущение осталось в нем на всю жизнь, и он даже помнил, как ее звали: Лиза, Елизавета Урусова, как это было красиво и звучно…) юной своей подруги на первом в жизни школьном балу: «С чего вы берете…» «С того», — ответила она, как обычно отвечают в таких случаях заинтересованные девочки, и он покраснел еще больше…
Через пять минут выкристаллизовался план, и они приступили к его выполнению. В ближайшем писчебумажном купили нечто вроде разносной книги и несколько шариковых и перьевых ручек, а также черные, синие и красные чернила. Потом, на бульваре, за огромной Доской почета и фамилиями городских и областных передовиков, сели на продавленную скамейку и долго заполняли листы разными фамилиями и номерами квартир и поочередно расписывались. — Подпись, по замыслу Хожанова, должна была означать, что в квартире «щелевых протечек» нет. Поставив последнюю, он еще раз проинструктировал Настю: когда «счастье» откроет — нагло оттереть плечом и произнести возможно более суровым голосом: «Из ДЭЗа-а, проверка протечек, распишитесь». Если мадам скажет, что не знает — течет у нее или нет, — послать проверить и, пользуясь ее отсутствием, вынуть из-под вешалки иконку и календарь Строева. Если потянется расписываться сразу — еще более строгим голосом послать, а когда уйдет — забрать «материалы». Если же недоверчивая женушка потребует совместного осмотра — категорично и безапелляционно заявить: «Я вам не техник-смотритель, у каждого должно быть свое дело, и каждый на своем месте обязан его выполнять. Газеты небось читаете?» И все будет тип-топ…
И все же Хожанов волновался. Черт ее знает, эту суровую женщину, ведь она неуправляема и, значит, выкинув любое непредусмотренное антраша, не дай Бог, погубит все дело. Да и Настя может пострадать.
Но ведь другого выхода нет? Сам он идти не может, посвятить постороннего тоже нельзя…
— Не боишься?
— Едем.
Она права, лирика неуместна и даже вредна. «Я буду стоять на площадке». — «Конечно. А она увидит, вцепится и начнет кричать». — «Но с чего ты взяла?» — «Вы совсем меня ни в грош не ставите?» Она кокетливо улыбнулась. Да-да, конечно, он упустил из виду, совсем упустил: хорошенькая девушка, и, значит, это не скандал, это смертоубийство… Улыбнулся: а ведь и в самом деле — даже очень хорошенькая, — когда стояли в очереди на почтамте, мужики млели и сочились сгущенкой, у самых сдержанных блуждали странные улыбки. Ему завидовали, ах, как ему завидовали!
— Хорошо, я подожду в такси.
— А сколько денег у вас осталось?
Он вытащил тощую пачку: ровно сто восемьдесят.
— Поедем городским транспортом.
Ладно, можно и городским, хотя в таком деле постоянно длящаяся быстрота — одна из составляющих успеха… Хозяйственная Настенька, не оказалась бы жадной.
От этих невесть откуда взявшихся мыслей он густо покраснел: а тебе-то, собственно, какое дело? Ишь, раскатал губищи, многоженец… Пакость. Бесстыдник. И вообще: «Кто посмотрит на женщину с вожделением…» Очень хорошо. Имеет место проверка нравственности. И ее следует выдержать с честью. А вообще-то какой трухой набита его голова, Боже ты мой… Вот еще и совершенно изумительно: кладбище, красивая женщина, и так вот, невесть откуда, вдруг — вспышка неведомого доселе чувства. Конечно, если по формуле — то оттого и вспыхнуло, что доселе было неведомым. Но вот женщины нет, она исчезла, и служить, получается, больше некому? Или нечему? Первое или второе? И отчего возникает такой вопрос… Путаница в голове.
— Настя, ты иди.
— Я иду. А вы поразмыслите на досуге — делу или лицам? Алексей Николаевич, вы ведь теперь из-за меня продолжаете, разве нет? Как говорят в седьмом классе девочки про мальчиков: фасон давите. Нет?
Ну хорошо, «да», из-за тебя, из-за твоего доброго, красивого, прекрасного лица. Что тут плохого или недопустимого? Если идея воплощена в красоту — она истина, разве не так? Эх, Настя, Настя, ты явно недопонимаешь…
…И вот вернулась. Ни разу еще не видел Хожанов таких ошеломленных глаз: «Ты знаешь, что она ответила?» — «Ты…» Прелестно, шарман. «Вы мне случайно сказали „ты“?» — «Господи, ну, нашел время… Она не открыла! Я, говорит, никого к себе не пускаю в отсутствие мужа. Это, значит, вас, Алексей Николаевич, тебя то есть… Каков номер? Приходите, говорит, с участковым, я его знаю в лицо и по голосу. Что будем делать?» — «Действительно, номер. Кто бы мог подумать… Впрочем, Настенька, ладно: нам следует сменить квартиру, озаботимся этим».
…Что за торжище здесь царило, что за смесь лиц, фигур, ушей и носов, платьев, пиджаков, ботинок и туфель… Взвизги, раскаты, робкий шепот и безнадежное молчание, но более всего запомнились глаза — радостные, веселые, насмешливые, хитрые и подлые — последние царили почти безраздельно.
Через двадцать минут (вот ведь повезло!) сторговались с бабушкой старорежимного обличья — в бесцветном платьице и шляпке с вуалеткой, лицо терялось и таяло под этим прикрытием, придуманном некогда хитроумным французом для умножения женской загадочности, и Хожанов вручил Евпраксии Стратониковне (умели выбирать имена при царе!; восемь десяток. Произнеся высоким вибрирующим голосом: «Сегодня же можете и переезжать», — Евпраксия выдала открытку с адресом и чертежом маршрута от автобусной остановки и, церемонно откланявшись, удалилась. А Хожанов с Анастасией поехали домой.
Здесь их ждал сюрприз: молодой человек гвардейского роста в новомодном джинсовом костюме типа «перестиранный-перетертый» мерил маленькими, не по росту, шажками — будто семенил на тренировке кунгфу — площадку перед входом в парадное; заметив Настю, отчужденно уставился Хожанову в лицо. «Знакомьтесь, — буднично произнесла Настя. — Мой старый друг, мой новый друг; как заметил один старичок, нельзя вступить в одну реку дважды». — «Река — это, конечно, ты…» — заметил тоном, не предвещавшим ничего хорошего, «гвардеец». «Это как раз ты, — весело отозвалась Настя. — И вот что я тебе скажу: ты мне надоел и можешь удалиться. Я разрешаю тебе это». Она определенно ни в грош его не ставила, но Хожанову показалось, что напрасно, ибо семенящие шажки и манера держать кулаки то у бедер, то под мышками выдавали любимое хобби «старого друга», и сомнений в этом просто не могло быть. Сейчас мальчику надоест компрометарный разговор, и никакое умение не спасет. Сила солому ломит.
Глаза у Насти сузились: «Не вздумай… — Голос у нее странно сел, появились прежде неведомые Хожанову обертоны. — Ты ведь знаешь: я академик, а ты — школьник». — «А… любовь? — спросил он как-то беспомощно и обреченно. — С любовью как?» — «Прошла любовь… — невесело усмехнулась Настя. — По ней звонят колокола. — Перехватила осуждающий взгляд Хожанова и добавила, равнодушно пожимая плечами: — Алексей Николаевич, умственные способности мужеского пола невелики и определяются просто: что в глазах прочитала — тут ценится первый взгляд, — то и есть печальная или веселая правда. Иди, — повернулась она к нему. — И не приходи больше никогда». Понурив голову, парень удалился. Настя окинула Хожанова ироническим взглядом: «Много званых, но мало избранных, Алексей Николаевич… Званые — они все норовят за корсет заглянуть. А избранные…» — «А я какой?» — перебил он, старательно подчеркивая голосом равнодушную незаинтересованность, но она разгадала нехитрый маневр. «Вы? — переспросила, поведя плечом. — Вы всегда смотрите… так?» — «Это от каратэ». — «Это оттого, что вы — избранный…» — закончила она тихо.
Что это было — скрытое признание или просто приязнь, прорвавшаяся сквозь обыденность и скуку, — Бог весть… Спросить он не решился. Неведение было обещающим, томительным, как туман перед волшебным замком, которого еще не видно, но предчувствие уже обозначило его и нарисовало портрет.
…Когда вещи были собраны в небольшой чемодан и вынесены на лестничную клетку, зазвонил телефон и суховатый голос сообщил, что вынос тела Георгия Ивановича состоится ровно через час…
…В былые, хотя и не столь давние, годы Хожанов неожиданно для себя сделал важное открытие: в определенной своей ипостаси все люди похожи друг на друга, как братья-близнецы. Если можно, конечно, говорить о похожести мышления, мировоззрения и прочих внутренних человеческих атрибутов, именуемых в журнальной литературе о любви и дружбе «родством душ». Он вдруг увидел, что пресловутое родство гораздо шире, объемней, по существу своему оно вообще не имеет границ. Трусость, подлость, зависть, стремление оболгать, пришить ярлык, донести, утешая себя тем, что сей непрезентабельный поступок направлен все же на всеобщее благо, или даже не задумываясь — для чего он, без конечной, так сказать, цели, а просто ради «всякого случая», — это и многое еще, очень многое не просто въелось в плоть и кровь и стало второй натурой, нет: давно уже оное вытеснило предыдущее, и образовалась новая генерация или популяция гомо сапиенс. С той только разницей, что когда-то в основе были честь, и достоинство, и любовь, а грязь и мерзость как бы играли роль обстоятельств наносных, привходящих, позднее же «этическое» и «другое» медленно и верно перемешалось, образовав нечто вполне однородное и трудно-различимое, а потом разделилось, внезапно сменив знак. И привходящими стали вечные истины, но зато декларации по их поводу усилились многократно и достигли индустриального уровня…
Не так ли и кладбища — эти бледно-исчезающие отражения человека? Ведь суть их — окончательное и бесповоротное разделение в жизни сей на чистых и нечистых, это их грубая и нетленная реальность, возвышающие же эпитафии, осыпающийся известняк надгробий и даже гранит обелисков, подверженный выветриванию (термин из школьного учебника естествознания, приуготовляющего с младых ногтей к жизни вечной), всего лишь некое странное свечение кладбищенской сущности давно исчезнувшими идеалами…