Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня в феврале 1976 года. О Господи, как я счастлив, что испытал такое время и то страшное несчастье.
Бремя обнаженного сердца! Странного, жгучего, как алкоголь, воздуха, монстров, рычащих вокруг, поголовного заговора природы против меня, огнедышащего неба и разверстой, трепетно ждущей меня земли.
Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек.
И громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «Несчастнейший — он же и счастливейший!., он же и счастливейший… он счастливейший!..» Но я их тогда не понимал.
Хотел бы я сейчас побыть в таком состоянии, но нельзя, нельзя, к сожалению. Такое видение дается только в страшном несчастье, один раз, и погранично такое состояние только со смертью.
Я думаю, что если б миллионерова экономка умерла, — я бы придумал и написал историю о том, как нежно я ее любил, и искренне плакал бы о ней с Лысой певицей, а на другой день пришла бы неандертальский мальчик и плакала бы тоже — все мои сегодняшние подруги сентиментальны.
Я, честно говоря, уважаю миллионерову экономку — нездоровая, она обладает все же гигантской энергией, простая, она способна любить непростое, и даже гнилое, она с обожанием и гордостью матери говорит, что на последнем парти все женщины спрашивали хозяйку «кто это такой секси» — больше всех других мужчин — это о тебе, Эдвард.
Интересно бы заглянуть в душу этой рослой девице с большими ступнями, оттопыренной мягкой попкой и странно длинными, пухлыми, еще детскими руками. Что у нее там в душе? Почему ей доставляет удовольствие кормить, поить, всячески опекать злодея на двенадцать лет старше ее, который очевидно и явно смотрит в лес, у которого она находит женские часики в ванной комнате и едва ли не женское белье, но не ропщет. Миллионерова экономка окончила католическую школу. Если б она умерла, возможно было бы возвести ее в святую.
Но именно потому что она не умирает, я порой ненавижу ее за ее заботу обо мне и презираю за бессексуальность. «Доктор сказал мне, что очень скоро я буду здорова, и ты сможешь go inside of me», — сюсюкая шепчет она. Если б она знала, сколько раз я делаю это «вхождение внутрь» с той же, уже несколько наскучившей мне, Лысой певицей, она бы умерла от страха и зависти.
Хотя у миллионеровой экономки только грипп, такое впечатление, что она почти умирает. Я люблю умирающих, и потому в этот вечер и ночь Нового года я здесь. Она лежит на четвертом этаже в постели, охает и стонет и читает детского поэта А. Милна, я же внизу в кухне развлекаюсь по-своему — ем щи и пирожки, которые приготовил накануне сам, пью столичную и мартини, изредка звоню по телефону и не унываю, — все будет хорошо, и хоть жизнь ближе к концу, чем к началу, мы еще успеем, Эдуард Вениаминович, поблистать, почудить, показать зубы и грозный профиль, а потом с грохотом, в дыме и пламени вылететь навсегда в зияющую бездну — в смерть.
А в промежутке еще не одна белошеяя красавица склонится над вами — погодите.
Может быть, нужно спать, может быть, не нужно — я не знаю. Может быть, без сна следует сидеть — писать, вдохновенничать, кусать ручки, марать листы. Но почему-то нет сил делать то или это. Я только тупо сижу за столом, не ложусь, тихо шевелю мозгами, и эти ужасные редкие шевеления мысли в полусознании, оказывается, и есть настоящее ощущение жизни, которая не более чем биение крови, и вот этот тусклый полубред. Как бычий пузырь в окне пра-пра-пра-пра-пра-деда. Сквозь пузырь еле брезжит четверть-свет.
Как-то утром в собачий холод, плохо одетый, ехал от Лысой певицы. В сабвее на линии «RR» сумасшедший — улыбчивый и слюнявый — перечислял президентов, и выходило, что он какой-то родственник Рузвельта, сын что ли.
В номере шестом на Лексинггоновской линии, куда я пересел, тоже был сумасшедший — только черный — в трусах, с брюками под мышкой — куда более зловещий. Он приставал к перепуганной насмерть черной же девушке, агрессивно наступал на людей и в результате разогнал почти весь вагон, но не меня. С беспокойным спокойствием я подумал, что пущу ему нож в брюхо, если только дотронется. Не дотронулся, хоть шмыгал рядом.
Идет снег, и я думаю, что хорошо бы отравиться какой-нибудь яркой гадкой жидкостью, оставив ее немного недопитой на столе, в тонком стакане. Отравиться, глядя в снег. Сделать это от восторга перед жизнью, от восторга только, от восхищения и восторга.
Вышел, оправил куртку и сказал:
«Вы должны понимать, ребята, это наш последний бой. Вряд ли мы вырвемся, не питайте иллюзий. Есть в этом мире единственное, что выше жизни, — хорошая геройская смерть. Антонио и Барбара пойдут со мной в левую комнату, к окнам, остальные как вчера. Шила! — поставь нам эту твою безумную пластинку, хорошо подходит к настроению. Какое солнечное утро сегодня!»
«Ну что они там внизу, шевелятся?» — спросил он у прижавшегося к вырезу окна Лучиано.
Внизу на далекой улице задвигались черные спины солдат.
Любовь к револьверу выражается у меня в том, что часто вечером я кладу его на подушечку под лампу в моем кабинете — нежно разбираю его — раскладываю части отдельно и любуюсь. Он мой преданный, суровый и верный друг. Он изящен, элегантен, и весь его силуэт и целиком, и по частям, исполнен силы, значения и выразительности. Когда я гляжу на мой револьвер, я испытываю удовольствие.
Я обычно долго рассматриваю мой револьвер, затем поглаживаю и смазываю его лучшим маслом, какое могу найти в нашем городе.
Когда-то у меня была молоденькая белогрудая девочка, которую я очень любил. Я ебался с ней много раз в день, и когда уже изнемогал и бессилел, но все равно хотел смотреть, как она дергается и плачет от любовных удовольствий, — я заменял мой член моим револьвером. С большим успехом и к страшной радости моей подруги. Впрочем, я всегда вынимал патроны.
Мы оба были таинственные сумасшедшие — и я и она, потому она отворачивалась, когда я вынимал патроны, и ей все хотелось думать, что я извлек не все и, может быть, оставил один, и ей было страшно.
В холодном конце января, в сумерки, Нью-Йорк выглядит свинцовым. Свинцовый асфальт, такое же небо, которые дома совсем из свинца, которые частично. Особенно мрачен в такую погоду желтый цвет.
Страшен наш город наблюдающему его и живущему в нем. Прижмешься к радиатору и глядишь в окно, человеку свойственно бояться, но и выглядывать на ужасное.
И вот я думаю: «И чего я здесь живу? Почему не уеду в леса и поля, в зеленое, круглый год теплое и веселое пространство — его возможно найти на земле. Чего я тут живу — вон ведь какой гадкий бурый дым поднимается от крыши соседнего здания. Черт его знает. Сегодня я этого не понимаю — фу, какая нечеловеческая мерзость за окном».
Мой руммейт вначале сбрил бороду, теперь он постригся. Очевидно, он начал другую жизнь.
Я тоже хочу чего-то нового. Я пойду в магазин и куплю ружье. Или два ружья. Я повешу их на стены, а впоследствии я буду покупать порох и патроны, и жизнь моя изменится и расцветет.
Одно из ружей, я решил, будет дробовик, а я хорошо знаю с детства, как обращаться с дробовиком. Я спилю у него дуло, и, если ко мне ворвется толпа, их встретит плотная стена дроби.
Они этого очень не любят, я знаю с детства. Помню, как сосед Митька, выскочив на крыльцо своего дома, выпалил по толпе, пришедшей с кольями и топорами убивать Митьку. Как они заорали и бросились бежать, а ведь он сделал только один залп. Жил я тогда не в Сицилии, но на Украине.
Стою у окна, руки в карманы, и говорю себе: «Что? Противно? Пусто? А на хуя мастурбировал? Знаешь с детства — нехорошо это, еще мама говорила. Да и стыдно, девок вокруг полно, все время звонят по телефону, а ты мастурбируешь — а?»
— Да не те девки все, не такие, как хочется, пламени от них не исходит, ебу их, а удовольствия большого нет, — сам же себе и отвечаю. — Не попадается все с пламенем никак, ну вот и согрешил, в воображении об ангеле-девочке, нежном и злом, ушел.
— Ну ладно, хуй с тобой, — иди поспи, потом поешь получше, стаканчик джина выпей и пойди походи по улицам, в лица позаглядывай, авось того ангела жуткого для чресел своих найдешь — перепугаешься, остолбенеешь.
Желтые такси. Разлинованный, разнумерованный город. Восемьдесят третья улица, восемьдесят четвертая, восемьдесят пятая… Или если вниз — восемьдесят вторая, восемьдесят первая… Или если к Весту считать — Вторая авеню, Третья авеню…
Поразительный мальчик с мамой, высокомерная высокомечтающая модель с портфолио из жирного лакированного автомобиля. «Сука!» — зло бросил ей вслед по-русски, не удержался, мелкая месть, старые счеты, идущие от модели экс-жены.
Оглянулась с удивлением. — Что говорит?
Улыбнулся со всем возможным нахальством.
Улыбнулась в ответ, подумала: «Значит, имеет право на эту интонацию», — художник, актер? Хуй его знает, может, какая знаменитость — на всякий случай решила улыбнуться. Ушла. Светлый безоблачный лобик, презрительное нахальство и знание этих жалких канючащих мужчин — «все меня хотят». Ох кошка, если б я в тебя влюбился, хватила бы ты у меня горя, я бы тебя не сигареткой прижег, уж я нашел бы для тебя боль. Завернул в бар и выпил «блэк вельвет» — пиво Гинесс с шампанским, как покойный маленький ирландец-поэт Джордж Риви научил.
А ноги у сучки из-под шубки вылезли дерзкие, длинные, нахальные, когда ее из машины «папаша» за ручку выводил. С каким бы удовольствием она «папашу» по яйцам бы этой ножкой двинула.
Для сердца, наверное, имеет негодяя вроде меня. Итальянца, может, меньше ее ростом.
Встали поздно. Позавтракали на кухне — холодный ростбиф, чай, яблочный пирог. Друг против друга — по обе стороны маленького стола. Поговорили обо всем понемногу. И о статье в «Вилледж войс» об общей асексуальности. Но не мы, не я — каждый подумал.
За окном голубели богатые после пурги небеса. А потом он поймал себя на том, что ждет, чтобы она ушла. Остаться одному, погрузиться в книги и газеты, писать, или пойти побродить по зимнему солнцу — рассматривать женщин, витрины… Но она не уходила. От все возрастающей ненависти к ней он опять выебал ее. Она ушла счастливая.
Пойти к морю. Сесть, потеребить мокрый канат или веревку. Поесть рыбы, выпить водки, глупо задуматься на полчаса. Во время этого состояния глядеть в море, забыв о том, кто ты — фашист, коммунист или того хуже. Вспомнить какую-то Веру, нет, ту порочную девочку Марину, которая была в тебя влюблена в коктебельских горах…
Очнуться, заскучать у моря и уйти в город, где мечутся люди, посягая на любовь и внимание ближних. Уйти и кого-то осеменить во время совершенно ненужного полового акта на абсолютно заебанных простынях. Пусть живот пухнет. Ненужный младенец растет.
Траля-ля! Траля-ля!
Так и хочется загалопировать куда-нибудь в лес с поляны, в ряду таких же хорошеньких, маленьких, завитых, в белых чулочках пажей — вслед за маленькой обольстительной принцессой, улыбающейся сквозь шиповные кусты.
Загалопировать. Попробуй. Ведь тебе тридцать четыре года. Принцесса вызовет полицию, приедут санитары — объясняй тогда, объясняй, что ты паж. И куда делись другие пажи.
Это было в Централ-Парке, где я облюбовал одну девочку.
Мой старый друг позвонил мне и позвал в музей, посмотреть выставку Арпа. Но мне было тошно идти в музей, в его порядок и тишину. Я предложил другу ближе к вечеру пойти позаглядывать в мусор, и он согласился сделать это взамен музея.
Через два часа мы пошли по улицам, погружая взоры в заманчивые пакеты (с брюками? с туфлями? с рубашками? с золотом?), заманчиво отдувающиеся черные мешки — разглядывающие, вовлеченные, принюхивающиеся, — ожидающие охотники за случайностью. Куда интереснее Арпа.
Я иногда хорошо отношусь к полиции. Они нас от нас самих — одиноких и отчаявшихся, охраняют. Чтоб друг друга не перебили. А в революцию их дело в сторону уйти. Не вмешивайтесь — усатые ребята — не ваше дело, не вам это остановить. Тут перемена идет. Растворитесь в народе. А то растопчут. Растопчем. Хотите — примите участие. Наша революция зовет вас тоже. Она и богатых зовет. Она не людей против — она цивилизации этой против.
Нас научили этим походкам фильмы и фотографии. Мы взяли эти лица из фильмов и фотографий. Мы расположили свои мышцы в точности по их стандартам. Мы называем детей именами автомобилей и шахт. Кто-то однажды заносит в дом книгу — заезжий ли бизнесмен, монахиня ли, и она переворачивает всю жизнь. Или журнал даже, газету, не книгу, где случайная заметка бьет по глазам электрической плетью — и потом вся жизнь идет к черту, в яму, вон…
Я хочу написать книгу. Это очень нехорошая неуютная книга, в которой бензин плавает в океане, ветер гремит железом, крысы бегают по комнатам и даже по потолкам, а тараканов нет только потому, что их пожрали крысы.
Стада летучих гадких дурнопахнущих полузверей, полунасекомых закрыли солнце, деревья черны и потеряли листву, обледенение медленно движется с севера на юг, кое-где земля уже трескается и поглощает дома, людей остается все меньше, планета принимает осиротелый вид.