Это будет карманного типа книга. Шрифт в ней будет необыкновенно большой и разборчивый. Ведь у людей в наше время неуклонно слабеет зрение. Кроме того, если вы путешествуете по умирающей земле, то нужен же вам путеводитель.
Дела плохие. Ведь никогда уже на кареглазых животных не прибудут из Азии новые свежие толпы, там никого нет, и последние низкорослые ойраты и орочоны задумчиво смазывают свои мотоциклы в безумных потрескавшихся горах.
Гоголь и я, обнявшись, веселые и счастливые, на нашей Украине, под Полтавой — едим вишни и беседуем. Может, и вареники. Беседуем. Сон у меня был — я и Гоголь. Костюмы белые, может, не Украина — Италия, Рим. Ветки вокруг. Жара, знаете…
Соотечественники
Льва Николаевича Толстого, живи он сейчас, я ударил бы поленом по голове за кухонный морализм, беспримерное ханжество, за то, что не написал он в своих великих произведениях, как переебал изрядное количество крестьянских девушек в своих владениях.
Александр Исаевич Солженицын, мой дважды соотечественник заслуживает, чтоб его утопили в параше. За что, спросите? За отсутствие блеска, за тоскливую серость его героев, за солдафонско-русофильско-зековские фуфайки, в которые он их нарядил (и одел бы весь русский народ — дай ему волю) — за мысли одного измерения, какими он их наделил, за всю его рязанско-учительскую постную картину мира без веселья. За все это в парашу его, в парашу!
Руммейт мой — еврейский мальчик сейчас со мной не живет — у мамы живет — зашел в его комнату — вижу журнал «Club» — взял — рассматриваю.
Нина пизду пальчиками раздвигает — выпячивает, и Мирэль, развалясь в кресле, пиздой в меня дышит, все нежные девочки, снабженные аппаратурой в виде чулочков, поясочков, широких кроватей или роскошных соф, — призывно лежат, стоят или даже висят, порой мастурбируя в тревожном ожидании хуя. «Такую золотистую пизду я вряд ли где найду», — подумывает «мужчина» — замученный бизнесмен или служащий банка, с тоской поглядывая на картинку — такую золотистую пизду.
Мечта! Греза! Нежная, но огнедышащая пизда, белые слабые плечики — чтоб обидеть, согнуть хотелось, тонкие длинные ноги… Тьфу, еб твою мать — буржуазное общество! Мимо журнального киоска спокойно не пройдешь — полсотни пёзд со стенда в тебя выстреливают.
Ранят, тревожат…
Продай и ты, если можешь, — свои половые органы.
Старики при закатном солнышке — в доме напротив греют спины в креслах. Смотрел-смотрел, и вдруг: «Не хочу! Не хочу! Не хочу!» — взревел. И эти белые чехлы на креслах — как начало конца, тренировка в саван. Fuck you! Кофе, марихуана, гашиш, алкоголь, кокаин, героин — да что угодно, но вздернуться криво и дико, как сумасшедший в петле. Или расслабиться, как куску мяса, растечься, развалиться, загнить, но не быть нормальным, этим спокойным ковыль-ковыль к смерти.
Fuck you! Ебаться, изменять, стрелять из окон, пытать жертв, грабить дворцы, идти с пылающей кровью и налитым кровью хуем по жизни. Неистово! И насиловать гордых женщин.
Retirement Insurance Policy!.. Как же. Рыбку на мелкой речке ловить в Оклахоме, пиво Шлиц-лайт пить, лысый череп вытирая, старую пизду жену-бабушку нюхать.
О нет! Лучше уж одиноким волком, четко видя перед собой в перспективе обрезиненный электрический стул, все же выйдя к ребятам, хрипло крикнуть: «Убивайте! Ибо это и есть жизнь! Всех убивайте! Кто не с нами — тот против нас!»
Я хороший мастер. Я ставлю стены ровные и прочные, я крашу их красиво и быстро, гвозди у меня сами в дерево идут, двери у меня вскорости на петлях повисают.
Я сделал студию фотографу — и еще сделаю какое помещение, если работа будет. Мне дом построить ничего не стоит, руки у меня золотые. Работник я что надо, и горжусь этим. Я и пирогу спеку, и щи сделаю — я и пиджак и пальто сварганю, а брюк за мою жизнь сшил я тысячи.
Сложись моя жизнь иначе — очень серьезный мужчина бы был. А я все с неуспешными шляюсь, за безудачных болею. Сердцу моему они ближе. С ними компанию вожу, с ними будущее связал.
Я мечтаю о диком восстании, я ношу разино-пугачевского типа восстание в сердце — потому не быть мне Набоковым, не собирать мне с оголенными старческими волосатыми англоязычными ногами бабочек на лугу, и не быть мне противноватым Норманом Мейлером, не щелкать по щекам еще более противного Гора Видала, и чтоб морщинистая кукла Джекки О., применив свои знания самообороны, оттаскивала меня от него.
Бывает жалкая и грязная кровь, и бывает кровь кровавая, чистая — один сироп. Хуй вы меня господином писателем сделаете. А вдруг миллион заработаю — оружия на эти деньги куплю и подниму в какой-либо стране восстание.
Замки покупать или острова, сваливать антик в кучу, менять пизду на более молодую пизду я не буду — я вам не глупая актерская кукла или дорвавшийся до рокстарства хрипун — пролетарский мальчик. У меня в этом мире развлечения исключительные…
Была у меня Лысая певица. Я обнаружил, что у нее увеличилась грудь. Я спросил — не кажется ли мне. Она подтвердила без комментария — «нет, не кажется, увеличилась».
После того как я выебал ее два раза, к десяти часам вечера собралась она (это необычно) уходить. И только уже одетая, на пороге, обронила, что идет делать аборт. Я погладил ее по щеке и где-то внутри смутился. Все это случалось со мной десятки раз в моей жизни, но я смущаюсь и буду смущаться внутри. Пойдя по какому-то темному пути, она могла бы достичь моего сердца, но ни она не знала этого пути, ни я. Потому мы и простились в дверях, осторожно поцеловавшись. Удивительно сдержанная, ненавязчивая Лысая певица даже восхитила меня своим поведением. Впрочем, она ведь знала, что я авантюрист, я сам ей говорил, потому как разумная еврейская девочка она и вела себя соответственно. Что навязываться, слава богу — есть что есть — наверное, думала она.
Я обещал ей позвонить на следующий день вечером, но не сделал этого из злодейства. К тому же — подумал я — пусть у нее появится нехорошее чувство ко мне. «Даже не позвонил, не узнал, что со мной». Такая горькая мысль, возможно, оградит ее от напрасной любви ко мне. Если не полностью, то хотя бы немного.
Я приятен с виду, но ядовит. Интересен, но ядовит. Таких, как я, стрелять нужно, чтоб яд не разливали. Государства, они правы, даже поздно они это делают, нужно заранее отстреливать способных к разрушению.
Бешеная собака я.
Помню, в далекие годы под вечер ехал на подводе в Сумской области. Лошади весело бежали, молоко в бидонах поплескивало. Было мне двенадцать лет, и в двадцатилетнюю студентку Нину был я как бы влюблен. Гостил я у нее — спал с ней в небывалую жару на полу большого деревянного дома. От жары на полу спали.
Спала она со мной в кружевной рубашке, и чувствовал я что-то странно беспокойное. Обнимала меня во сне скользким телом. И ревновал я ее к молодому мужику с чубом, трактористу кажется, и помню, комары меня изуродовали, когда я черную смородину, в болоте по колено, голоногий собирал, упорно озлившись и сбежав от них в болото. К ночи только и откликнулся.
Мычали коровы, грозил рогами бык, падали и вздымались пейзажи, вечерами за камышовым озером орала украинская песня, студентка Нина и тракторист, наверное, ненавидели меня в это лето.
И помню августовский покос, и как мы ехали на волах, везя необъятное чудовищное сено, и парни-кобели изощрялись в ловкости, забрасывая последние скирды к нам — к Нине и мне наверх.
Цоб-цобе! И синие мухи у воловьих хвостов, и после изнемогающий хрустальный вечер.
И помню хутора в вишнях, окруженные гречишными полями. — Вы когда-нибудь ехали через гречишное поле? — О, о чем же мне с вами говорить, если вы никогда не ехали на телеге через гречишное поле… Из хуторских зарослей выходили деды в соломенных брылях — зазывали к себе в прохладные чистые хаты и потчевали медом и теплым хлебом — все то, от чего сходят с ума здесь, за океаном, седые украинские националисты и сто раз за ночь переворачиваются в кровати. «Ще не вмерла Украина» и никогда не умрет, пока такие люди, как мистер Савенко (это моя настоящая фамилия), мутят воду на этой земле. Хоть я и не украинский националист.
Исправился
Времена, когда я ебался в подворотнях со случайно встреченными прохожими мужского пола (от одиночества, впрочем) и жил на вэлфэр, — те дни прошли. Сейчас я полноправный член американского общества, трудовая единица, рабочий класс, и даже пытаюсь платить налоги. И уже долгое время не педераст.
Ох еврейские девочки, еврейские девочки…
Энергичные и любопытные, пышноволосые, мягко, по-восточному романтичные, они рано покидают родительский дом. Они отважно выходят в мир, вооруженные диафрагмами, противозачаточными таблетками и книжкой о диетическом питании. Восторженные, носатенькие, поблескивая коричневыми глазками, они первые во всяком движении, то ли это женское освобождение, или социализм, или терроризм.
Они первые бегут покупать новую книгу поэта, и вы найдете их обмирающие глаза, если взглянете в зал во время выступления любой рок-группы или исполнения классической музыки. Они учатся балету и фотографии, они самостоятельны и упрямы. Часто действительно развратные и очень сексуальные, они умеют смирять себя ради долга или семьи. Среди них можно найти редкие и тонкие цветы необыкновенной красоты — такие становятся куртизанками и покровительствуют искусствам.
Сколько ни изводили еврейских девочек Освенцимами и прочими сильнодействующими средствами, а они все бегут по улицам городов мирового значения, все глядят на вас влажно из-под руки в автобусе, все дают вам — славянские и других народов юноши — свое тело.
Пели оперу. Я вошел.
Электрический стул — это неприятно и больно, и живот схватило, как перед экзаменом в школе, но ненадолго это. Плохо только, что по ТВ не показывают, вопросов перед уходом в тот свет не задают репортеры, что слишком тихо, чисто и, наверное, от искусственного света светло.
Легко и свою собственную смерть на стульчике этом вообразить — заплаканную маму, привезенную из Москвы в 1990 году (не дай-то бог!), — одну из жен — какую — неизвестно, какая окажется, обритие затылка, вонь казенной рубахи — интересно, их стирают или богатая Америка выдает всякий раз новую? Говно все-таки смерть на электрическом стуле. В полевых условиях куда лучше — бултых в пахучую траву и что-нибудь изящное успеваешь часто перед смертью приятелю сказать, а то, глядишь, и подругу по личику погладить успеешь.
Школьные воспоминания
Эди — как называл меня Кадик. Помнишь Кадика — Эдвард? Эдик и Кадик, Кадик и Эдик — водой не разольешь. Почтальеншин сын Кадик (Колька) учился играть на саксофоне. Парень он был неплохой, с талантами, Лидка его сгубила. Первая попавшаяся пизда. Старше его. Он от нее в снег плакать выбегал. Во время пьяной свадьбы.
Борька Хрушков девок ебал. А ты не ебал, а ты не ебал. Зато ты теперь ебешь всех девок, каких встретишь, а кого ебет Борька Хрушков? Жену, наверное, свою только, а то и в тюрьме сидит, никого не ебет. Бе-е-едный Борька Хрушков.
Жрет Эдвард курицу, как дерево твердую. Пыхтит, старается. Горло ободрал и измазался, в жире весь.
Сам виноват — позарился на дешевизну — видимое ли дело, 38 центов за паунд курица стоила — вдвое дешевле самой дешевой обычно курицы. Влип Эдвард. Не покупайте дешевого мяса — господа!
Не выброшу — все равно доем. Я не американец брезгливый какой, кто полтарелки мяса после себя оставит и в корзину с мусором выбросит. Я из страны, где войны и несчастья в этом веке навалом шли, У меня к еде отношение бережное. Я еду никогда не выбрасывал, после меня коту или собаке с тарелки и вылизать нечего. Мужик я, говорю я, по естеству, как есть мужик. Да еще и от голодных годов моих в Москве, не только от наследственности (деды мои оба в деревне родились) эта пищевая скаредность происходит. Я косточки всегда, бывало, обглодаю, что от рыбы, что от мяса — одинаково чисто, с полировочкой, и жир срезать не срезаю — не отбрасываю — ем все.
Я нарисовал женщину и поставил между ее ног крест. Я рисовал бессознательно, но в ее сторону были направлены все стрелы. Стена гадких темно-синих стрел была грозно нацелена в голую, беспомощно разведшую руки женщину с крестом между ног. Вместо головы у женщины было колесо — грустное колесо.
Ужас и террор наполняли лист. Так я рисовал бессознательно темным синим цветом автоматической ручкой, в то время как говорил по телефону оживленно и не без веселости с одной из моих подруг.
К стене стрел в самом низу я почему-то пририсовал одинокий кран, а из него падали две капли. Непристойный кран с вентилем.
Ох, поэтик Эдька. Вот это работа — правительства свергать. Изысканная, возбуждающая. За гигантские деньги.
Вы приходите в контору — сидит поэтик Эдъка в очках, вежливо улыбается. Вам правительство свергнуть? Сколько платить будете?
И начинается… Ох, поэтик Эдька с Первой авеню в Нью-Йорке — доживем ли, сможем ли когда… А мечта яркая, деятельная, сильная.
Нервный палеонтолог, специалист по ихтиозаврам, не прощаясь ушел по-английски из подвальной квартиры в Гринвич-Билледж с большого и смутного парти. Я уходил тоже, мы прошли с ним один блок домов вместе, и вот что он говорил:
«Я люблю такую рыбину, чтобы в пасть ее можно было войти, не сгибаясь, и идти по желудку, как по коридору министерства иностранных дел.
Чтобы, если вы идете с дамой, не было бы неудобств и не пришлось бы хвататься за стены. Просторность — это мое первое требование к рыбе».
С последними словами палеонтолог вскочил в подъехавшее такси и умчался от меня навсегда.
Воровать, воровать, воровать, украсть так много, так, чтобы еле унести. Охапками, кучами, сумками, мешками, корзинами, на себе уволакивать, велосипедами, тележками, грузовиками увозить из магазина Блумингдэйл и тащить к себе в квартиру.