Игуана - Альберто Васкес-Фигероа 10 стр.


Оберлус спустил капитана в шлюпку, перерезал одним взмахом тесака веревку, удерживавшую шлюпку у борта корабля, и сел на весла; шлюпка медленно отдалялась от корабля, постепенно превращавшегося в настоящий плавучий факел.

Вскоре послышались крики людей, запертых под палубой, рвущихся наружу из огненной западни, тщетно пытавшихся выбить люки у себя над головой.

Пламя очень быстро покинуло каюту капитана, живо перекинувшись на тросы и паруса; китовый жир, которым были пропитаны переборки и часть палубы, способствовал тому, что огонь охватил весь корабль за считаные минуты. Затрещали деревянные части, с грохотом обвалился рей бизань-мачты, огонь заплясал по трапам и шкотам, освещая ночную тьму.

Тюлени в испуге бросились в воду, наверняка припомнив извержение вулкана, миллионы рыб, привлеченные светом, приблизились к поверхности воды, а старый капитан безудержно плакал, почти не пытаясь этого скрыть, бессильно глядя на то, как навсегда исчезает корабль, а его команда погибает самой мучительной смертью.

— Проклятое чудовище! — кричал он снова и снова. — Проклятое чудовище! — Казалось, он не помнил никаких других слов, будто его ум затуманился под впечатлением зрелища, свидетелем которого он был.

Оберлус, в свою очередь, неспешно работал веслами с невозмутимым видом человека, совершающего лодочную прогулку по пруду городского парка и любующегося пиротехническим представлением: напряжения он уже не чувствовал и был доволен собой и тем, что месть осуществилась.

Внутри корабля несколько человек, уже почти задохнувшись, отчаянно рубили шпангоуты в безумной попытке найти выход, однако «Мария Александра» была старым китобойцем, сработанным на совесть, которому было не привыкать выдерживать бурный натиск морских волн. Не успело лезвие самого тяжелого топора показаться несколькими сантиметрами выше ватерлинии, как человек, орудовавший им, выронил его из рук, обессилев и потеряв сознание из-за дыма, проникавшего сквозь все щели палубы.

Все сорок человек погибли, задохнувшись задолго до того, как остов корабля начал разваливаться на части.

Шлюпка уткнулась в берег. Оберлус вытолкал капитана, усадив его на песок; заплаканный, трясущийся от страха и горя, в испачкавшейся белой ночной сорочке, капитан выглядел одновременно неестественно и нелепо. Оберлус остался стоять, и они вдвоем молча наблюдали, как «Марию Александру», превратившуюся в огромный, завораживающий своим видом язык пламени, поглотило море — как она трещала и стонала, пока навеки не исчезла в глубине.

В воздухе летали искры, смрадный запах китового жира и горелого мяса начал распространяться над водой и наконец достиг самого отдаленного уголка пустынного острова.

На рассвете в бухте покачивались на волнах несколько досок, грот-мачта, два обугленных тела и полдюжины пустых бочек, которые течение сносило в открытое море, — все, что осталось от гордого и крепкого китобойца.

Доминик был мертв.

Вероятно, задохнулся из-за кляпа, возможно, умер от страха, а может, от горя. Никто уже не узнает причину, известно лишь то, что, освободив вход в пещеру и проникнув внутрь, чтобы развязать француза, Игуана наткнулся на его взгляд: глаза были широко раскрыты и почти вышли из орбит.

Он в нерешительности смотрел на Доминика несколько мгновений и в конце концов решил оставить его там, где он был, вновь завалив камнями вход в пещеру, ставшую могилой; единственным огорчением для Оберлуса было то, что теперь ему не с кем будет проконсультироваться, когда он не поймет смысл слова или фрагмента в какой-нибудь книге.

Вероятно, эта смерть гарантировала жизнь капитану «Марии Александры», оставшемуся со связанными руками на берегу. И хотя Оберлус считал, что от старика мало толку в работе, к тому же тот представлял для него угрозу как свидетель его преступления, приведшего к гибели множества душ, — все же это был единственный человек определенного культурного уровня, к которому в случае необходимости он мог обратиться.

Себастьян Мендоса был всего-навсего простым матросом, таким же невежественным, как, вероятно, сам Оберлус, а от норвежца и вовсе не было проку, поскольку за то время, что он провел на острове, он едва сумел запомнить два десятка испанских слов, и казалось, что его слабоумие день ото дня усугублялось.

Трофеи, добытые Оберлусом на «Марии Александре» — одежда, книги, оружие, тюфяк, а главное, замечательная подзорная труба, собственность капитана, — в значительной степени способствовали тому, что жизнь его на острове Худ стала более легкой и приятной, так как теперь он завел привычку просиживать долгими часами на вершине любимого утеса, читая и издалека приглядывая за подданными во время их перемещений в нижней части острова.

Ему уже не надо было прятаться среди камней, или в кактусовых порослях, или в густой траве, чтобы постоянно быть осведомленным о том, чем занимаются его люди; позже он обнаружил, что большое волшебное око еще и открывает перед ним новый огромный мир, позволяя наблюдать как бы вблизи за полетом птиц и их поведением на земле, а также за любовными играми и междоусобными распрями тюленьих семейств, населяющих побережье.

Возвращались из своего долгого путешествия гигантские альбатросы, и он наблюдал за ними в подзорную трубу с того момента, когда они были всего лишь точкой на горизонте, восхищаясь неповторимым величием их полета, тщетно пытаясь разгадать секрет их способности спокойно парить в воздухе неопределенное время.

Любопытство — почти болезненное любопытство ко всему — еще раньше поселилось в душе Игуаны Оберлуса; чтение, подзорная труба и осознание власти каждый день оказывали на него свое действие, и в итоге существование обретало для него новый смысл, по мере того как он расширял круг своих знаний.

«Одиссея», к примеру, оказалась, на его взгляд, просто-таки замечательной книгой, поскольку в ней описывались приключения человека, который, как и он, сталкивался с невзгодами, преодолевал их. В то же время Оберлус с удовлетворением отмечал, что речь в книге не шла о безумном мечтателе — порождении фантазии другого мечтателя, вероятно тоже безумного, — а все укладывалось в рамки реальной истории. Древней, очень древней истории, но правдивой.

К тому же это была история моряка. В отличие от Дон Кихота, пропахшего землей, Одиссей дышал морским воздухом, боролся с бурями, сиренами и заколдованными островами и всегда в море искал спасения от своих бесконечных невзгод и несчастий.

Он понимал Одиссея. Он и Одиссей были «родственными душами», его восхищала неиссякаемая способность царя Итаки начинать все сначала, с нуля, с упорством, не ослабевающим вопреки противодействию людей, стихий, ведьм или богов. А все потому, что тот знал: в конце пути его ждет завидная судьба, близкая и понятная Оберлусу, — вновь стать правителем своего собственного острова и при этом вернуть себе любимую женщину.

Иногда он спрашивал себя, встретит ли когда-нибудь в своей жизни похожую женщину, способную за его внешним уродством разглядеть настоящего мужчину. Однако он всегда старался быстро отогнать от себя подобные мысли, от которых ему становилось больно, потому что в такие минуты в его памяти всплывали черные очи красавицы, которая однажды ночью пела — для него — на небольшом песчаном участке берега северной бухты.

Она была способна видеть, что происходит в темноте; она была способна ощутить присутствие постороннего человека и, возможно, точно так же оказалась бы способна почувствовать внутреннюю силу человека, который, однако, внушал окружающим столь глубокое отвращение.

Она, имени которой он никогда не узнает, превратилась для него в олицетворение всех женщин земли: тех, на которых он заглядывался издали и которые издали его отвергли, оттолкнув его, или же тех, с которыми он когда-то желал бы познакомиться, пусть бы даже только сидеть рядом и смотреть на них, не чувствуя, что он им противен.

Отвратительные толстухи, тощие селедки, беззубые старухи или девицы, уже изъеденные «французской болезнью», — все они воротили нос от него, плевались или вопили «Адское отродье!», когда он пытался просто завязать с ними приятельские отношения; тем самым они загасили в его душе малейшее проявление нежности и самое сокровенное желание — любить и быть любимым.

Эти чувства — если когда-то и жившие в его сердце — умерли окончательно, лишь во снах они иногда возрождались, и тогда он просыпался, увлажнив постель и чувствуя стыд от собственной слабости. И только хрупкому личику, бледному и испуганному, юной пассажирки «Белой девы», удалось возродить в его душе, после стольких лет одиночества и забвения, очарование его влажного бесплодного томления в присутствии любой женщины.

Дульсинея или Пенелопа, Елена или множество других женщин, каждая из которых представлялась самой желанной целью для мужчин, — все они были ему совершенно заказаны, и он это знал; вот поэтому он и развязал тягостную битву со своими самыми потаенными желаниями, поскольку терпеть не мог чувствовать себя уязвимым и чем-то походить на всех тех, от кого он решил раз и навсегда обособиться.

Жизнь, а теперь еще и книги учили его, что даже герои — как реальные, так и вымышленные — теряли большую часть своей силы, когда в жизнь любого из них каким-либо образом вторгалась женщина, и его поражало то, что даже самые суровые и энергичные мужчины позволяли собой верховодить женщинам.

Гино всегда был отважным капитаном, внушавшим страх команде, и на борту «Династик» от его приказа даже грот-мачту пробирала дрожь. Однако распоследняя шлюха из самой заплеванной таверны вертела им наподобие марионетки, и если он брал подружку на борт, то во время очередного бесконечного плавания он больше времени проводил, забавляясь с ней безвылазно у себя в каюте, нежели прокладывал курс в поисках скоплений китов.

Он, Оберлус, никогда не угодит в подобную ловушку, и если женщины отвергали его, сколько он себя помнил, и даже еще раньше, поскольку мать, которую ему так и не довелось узнать, тоже его отвергла, — он тоже их отвергал и мысленно сам себя казнил, когда ловил себя на том, что думает о девушке на берегу.

Он считал, что ему не подобало проявлять такого рода слабость — при его-то силе и с теми планами, которые он вынашивал относительно не такого уж отдаленного будущего.

Старый капитан «Марии Александры», дон Алонсо Пертиньяс-и-Габейрас, родился в крошечной деревушке Альдан, на полуострове Моррасо, суровой оконечности суши, разделяющей гавани Вито и Понтеведры в Галисии, в Испании.

Укрывшаяся в глубине вытянутой бухты, бывшей заливом внутри другого залива большей площади, деревушка Альдан жила морем и ради моря, и ни один мужчина, родившийся в тех местах, по достижении сознательного возраста, никогда не представляя себе иной жизни, уходил в плавание и возвращался только на короткое время или уже окончательно — дожидаться смерти, — хотя больше половины альданских моряков навсегда исчезали до старости: их поглощало море.

На местном кладбище покоились женщины, старики и изредка дети: ведь известно, что Смерти, как бы она ни пыталась и как бы быстро ни действовала, редко представлялась возможность застать на суше моряка из Альдана.

— У меня восемь детей, — признался старик капитан однажды вечером, сидя на берегу, на том самом месте, откуда наблюдал, как его корабль навеки исчезал под водой. — У всех восьмерых мой нос и мои черты, но, насколько я помню, я провел дома не больше пары лет жизни, если сложить все дни, когда я там ночевал… — Он пересыпал горстку песка с ладони на ладонь. — Женщины в моей деревне ненавидят море. Они говорят о нем как о шлюхе с зелеными глазами и вкрадчивым голосом, которая крадет мужчин. Если она их не проглатывает, то возвращает старыми, немощными и снедаемыми неизбывной печалью…

— Мне тоже по душе море, — сказал, кивая, Оберлус. — Терпеть не могу корабли и моряков, но море мне по душе.

— Я любил свой корабль больше, чем море, — произнес старик, словно издалека. — Поэтому, вероятно, море из ревности да еще потому, что не смогло его потопить, как ни старалось, извлекло тебя из преисподней, чтобы ты его сжег. — Он повернул голову и взглянул на него с презрением и отвращением. — Как ты можешь быть таким отталкивающим и уродливым, таким низменным и омерзительным?.. Неужто тебе самому от себя не тошно?

Игуана Оберлус только улыбнулся, продолжая спокойно курить трубку, набитую душистым табаком, который норвежец Кнут выращивал на высотных участках острова.

— Я не убью тебя за твои слова, — наконец сказал он. — Даже не стану наказывать, потому что знаю: ты добиваешься этого наказания, поскольку тебе невыносима мысль о том, что ты еще жив, а твои люди навечно остались лежать на дне морском. — Он направил на него мундштук. — Это ведь ты решил меня выпороть, — напомнил он капитану. — Это ты совершил ошибку, подвергнув меня унижению, а второй твоей ошибкой было то, что ты оставил меня в живых. Это ты вынудил меня взбунтоваться, подстегнув во мне жажду мести, — тем, что было всего лишь капризом в одно глупое утро, когда ты не придумал ничего лучше, как высечь меня на потеху своей команде… — Он глубоко затянулся и выпустил дым, качая головой, словно сожалея о случившемся. И, помолчав, добавил: — Ужасно, наверно, обнаружить, что ты разбудил спящего зверя и он проглотил то, что ты так любил…

Испанец посмотрел на него с удивлением и возмущением.

— Спящий зверь?! — вскричал он. — Кем ты себя вообразил, недоумок? Богом? Спящий зверь! — снова повторил он. — Грязный убийца — вот ты кто!.. Куча дерьма, источающая злобу из-за того, в чем никто, кроме тебя, не повинен… Будь я проклят, да, но только не из-за того, что я совершил, а из-за того, что я дряхлый и немощный старик! Будь я на десять лет моложе, я придушил бы тебя собственными руками, наплевав на пугачи, которые ты носишь на поясе, чтобы наводить страх на своих рабов.

Игуана Оберлус искренне рассмеялся — впервые за долгое время, а может, даже впервые в жизни, поскольку он не помнил, чтобы когда-либо прежде чувствовал себя таким веселым и довольным. Этот морской волк, Алонсо Пертиньяс-и-Габейрас, уроженец деревни Альдан, что стоит на галисийском полуострове Моррасо, пытался оскорблениями его спровоцировать — не для того, чтобы унизить или сойтись с ним в открытой и жестокой схватке, а стремясь таким способом добиться наказания, чтобы искупить вину, которая, по сути дела, заключалась в том, что он когда-то подверг его чрезмерному унижению.

Бедный старик просил для себя смерти, причем не плачем, а угрозами и нападками, и это должно было означать унижение для него, неспособного унижаться, и тем не менее он это делал.

— Мне было бы неприятно видеть, как ты плачешь или умоляешь о пощаде, — сказал Оберлус. — Потому что невелика честь одержать верх над трусом. Но мне приятно убедиться в том, что ты просишь смерти, не вымаливая ее, потому что тебе стыдно за свое нынешнее существование и ты не способен положить ему конец… — Он приблизился вплотную к капитану и склонился над ним, в упор глядя на него: — Почему? Только потому, что твоя вера запрещает тебе самоубийство? Здесь нет кладбища, в земле которого тебе запретят покоиться. Убивай себя, коли охота. Я благословляю. — Он ухмыльнулся. — На самом деле, я только этого и жду с того момента, как оставил тебя на свободе.

— Смерть настигнет меня, когда Господь того пожелает, — суровым тоном произнес галисиец. — Если Он потребует, чтобы я выжил на этом острове, где совершил непростительную ошибку, я выживу и пробуду здесь столько, сколько Он мне прикажет. — В его взгляде читался ответный вызов, словно он неожиданно вновь обрел выдержку и опять почувствовал, что владеет собой. — И если меня что-то и радует, — добавил он, — так это открытие, что у тебя не осталось даже такого утешения, как уповать на Божье милосердие, а также на то, что когда-нибудь твое существование придет к концу. Что бы ты ни делал, ты обречен оставаться заключенным в это отвратительное тело до тех пор, пока его не съедят черви, а поскольку в Ад ты не веришь, то даже там у тебя не будет возможности от него освободиться.

Игуана Оберлус спокойно выпрямился. Вытряхнул из трубки пепел, постучав ею о камень, и сделал легкий жест рукой, как будто всего-навсего прощался с приятным собеседником.

Назад Дальше