— Это была замечательная речь, старина, — сказал он. — Просто замечательная. Однако ничего из сказанного тобой меня не задело, потому что мне все было известно заранее. — Он печально покачал головой. — Мне было шесть лет… или около того, когда меня схватили четверо и заставили поглядеть на себя в зеркало. С тех пор не проходило и дня, чтобы эта картина не всплыла у меня в памяти. А если я забывал ее, то тут же находились такие, как ты, чтобы освежить мне память. Знаешь, сказанное на скольких языках слово «урод» я могу распознать? На восемнадцати, включая язык индейцев кечуа, китайский и малайский. Как я могу поверить в существование такого Бога, который ввел меня в мир, одарив эдакой физиономией? — Он снова рассмеялся. — Если Он когда-то и существовал, то помер от страха или от стыда, когда меня увидел.
•
Около месяца спустя старый капитан припомнил в разговоре — пространном и несколько бессвязном — жизнь в родной Галисии, народные поверья и диковинную огромную белую обезьяну, которая часто сопровождала альданских рыбаков и мореходов, когда они на рассвете направлялись к своим баркасам.
Затем он точно так же, без всякой временной связи, помянул своего дядю Сантьяго и сказал, что того повесили как «сухопутного пирата». Слушая его, Оберлус решил, что бедный старик день ото дня теряет разум или начался быстрый процесс дряхления, поскольку он нес чепуху по поводу самых простых вещей.
— Что это еще за сухопутный пират?. — поинтересовался Оберлус. Выражение было ему внове, несмотря на то что в течение короткого периода времени он сам был настоящим сухопутным пиратом.
— Кто-то вроде моего дяди, — последовал нелогичный ответ. — Мой дядя Сантьяго был «сухопутным пиратом» и вполне заслужил, чтобы его повесили на смоковнице.
— Но что же он сделал?
— Он родился не в Альдане, — сообщил испанец. — Альданцы ни за что умышленно не посадили бы ни один корабль на мель. Дядя был из глубинки. Откуда-то из-под Оуренсе.
— И каким же образом он сажал корабли на мель?
— Как это обычно делают «сухопутные пираты».
— Но как именно? — сказал Оберлус, теряя терпение.
Старик удивленно взглянул на него, словно вопрос показался ему глупым:
— С помощью огней.
— Огней?
— Огней! — повторил старик с досадой. — Разве ты не знаешь, что такое корабельные кормовые огни?
Оберлус не ответил, понимая, что капитан начинает раздражаться, как это часто с ним случалось, и предпочтет совсем умолкнуть, если заметит, что тема слишком интересует собеседника.
Он сделал постороннее замечание о забавных выкрутасах пары синеногих олушей, которые вот уже более трех часов потешно вытанцовывали друг перед другом, не решаясь положить конец брачному ритуалу, и оставил галисийца, который, похоже, все больше и больше погружался в свои навязчивые мысли и бормотал невнятные приказания, судя по всему обращаясь к человеку, который был его помощником на корабле «Мария Александра».
Однако через неделю Оберлус вернулся к разговору о «сухопутных пиратах», когда застал капитана за стряпней: тот варил в котелке собранных крабов — они в изобилии водились вокруг колоний морских игуан и семейств тюленей, — изредка их помешивая.
И тогда Алонсо Пертиньяс простодушно описал ему во всех подробностях те хитрости, к которым прибегал кое-кто у него на родине, желая темной ночью ввести в заблуждение иноземные корабли, которые огибали опасные берега Галисии, и заставляя их капитанов поверить в то, что они идут впереди корабля, следующего правильным курсом. В результате корабли нежданно-негаданно врезались в берег или терпели крушение, налетев на мель, — и тут же подвергались нападению пиратов, которые налетали как саранча, вырезали всех поголовно и за считаные часы обчищали корабль.
— Ловко придумано, — согласился Оберлус.
— Трусость, — возразил его собеседник. — Самый трусливый способ разбоя, придуманный человеком. Пускать на дно корабли и топить команду ради нескольких промокших тюков. Ценные-то грузы по большей части хранятся в трюме и всегда оказываются на дне морском.
— Однако вполне понятно, что тому, у кого нет корабля, чтобы пойти на абордаж, ничего не остается, как пораскинуть мозгами, чтобы заманить судно туда, где будет сподручнее его одолеть.
Капитан Пертиньяс застыл как вкопанный, словно в его уме, время от времени теряющем ясность — а такое происходило уже несколько недель, — мелькнула догадка о том, что мучитель его использовал, выудив у него сведения, которые собирался при случае использовать.
Он ничего не сказал. Не произнес больше ни слова, но ближе к вечеру Оберлус, который читал на вершине своей скалы, периодически шпионя за пленниками с помощью подзорной трубы, заметил согбенную фигуру старика, с трудом взбирающегося по пологому склону, который вел к утесам, высящимся с наветренной стороны острова.
Старый капитан достиг вершины в трехстах метрах от того места, где находился Оберлус; он долго смотрел на море, нежно лизавшее камни, оставленные на виду отливом, наконец глубоко вздохнул и решительно шагнул в пропасть.
Оберлус наблюдал, как Алонсо Пертиньяс перевернулся в воздухе и вслед за этим с глухим звуком ударился об обнажившиеся подводные камни. Затем навел на него подзорную трубу, убедившись, что тот умер мгновенно, сломав позвоночник.
Наблюдая за тем, как волны играют с безжизненным телом, прежде чем утащить его в открытое море, он подумал о том, что Бог неожиданно покинул капитана, или же новое чувство вины, еще более сильное, чем предыдущее, сделало его существование невыносимым.
Он обвел взглядом остров — красивый, пустынный и тихий в теплый экваториальный вечер, — удовлетворенно улыбнулся при виде этой картины и вновь погрузился в чтение.
Он добился значительных успехов и все реже читал по слогам.
Двух подданных было мало, даже для такого крохотного королевства, как остров Худ, и его повелитель, кажется, быстро это понял.
Ему нужны были люди, чтобы самому не пришлось опять работать — обрабатывать землю, ловить рыбу, готовить пищу или чинить водосборники. Это помешало бы ему посвящать все время тому, чем он действительно хотел заниматься, то есть читать, учиться, вглядываться в каждую деталь окружающего мира.
Корабли, которые вставали на якорь вблизи острова — фелюга, по всем признакам с командой пиратов, и величественный военный корабль с более чем шестьюдесятью пушками, — не предоставили ему никакой возможности захватить новых пленников; напротив, вынудили прятаться и прятать своих людей все время пребывания в его водах.
Оба корабля воспользовались стоянкой, чтобы загрузиться наземными игуанами и черепахами, и он с беспокойством заметил, что численность последних начала угрожающе уменьшаться. От нескольких сотен черепах, ползавших по острову, когда он здесь высадился, за какие-то пять лет осталось не больше трех десятков, укрывшихся в самых недоступных оврагах на западе.
Игуаны размножались быстро, и их число никогда бы не сократилось, а вот с черепахами дело обстояло по-другому: их жизненный цикл был медленным и очень сложным, потому что примерно лишь одно яйцо из десяти тысяч, откладываемых самками, впоследствии превращалось во взрослое животное.
Некоторые капитаны сделали открытие, что черепаший жир ценится гораздо больше и приносит больше дохода, чем китовый, да к тому же панцирь используется для изготовления украшений, и архипелаг с течением времени посещали все больше кораблей — уже не за тем, чтобы запастись свежим мясом для длительного плавания, а чтобы загрузиться прибыльным товаром.
Оберлус знал, что может бесконечно питаться игуанами, рыбой и овощами со своих огородов, но черепашье мясо с самого начала было для него основным продуктом питания, и его всерьез беспокоило то, что однажды он может ощутить его недостаток. Действительно, черепахи с Худа, панцирь которых отличался от панциря черепах с других островов архипелага, полностью вымерли в результате истребления еще до конца того же столетия, и сам же Оберлус явился основным виновником их исчезновения.
Вот почему он под угрозой сурового наказания запретил убивать черепах Мендосе и норвежцу, лишив их возможности есть черепашье мясо, и спрятал значительную часть уцелевших черепах в большой пещере, тем самым превратив ее в хранилище живых существ, которые практически не нуждались в уходе и корме, возложив ответственность за их численность и сохранность на чилийца.
Себастьян Мендоса был одержим мыслью о побеге, и с этой целью он начал припрятывать деревянные обломки, выносимые морем на восточный берег, лелея надежду на то, что однажды он окажется в состоянии соорудить плот, выйти в море и через шесть или семь дней добраться до какого-нибудь из остальных островов архипелага.
Правда, проходив на разных судах в этих широтах больше пятнадцати лет, Себастьян Мендоса знал не понаслышке, что сильное течение, берущее начало у американских берегов, неизбежно отнесет его на запад. Поэтому, если ему не удастся сразу же подойти к острову Чарлза или к южной оконечности Альбемарле, это течение вынесет его в Тихий океан; в таком случае пройдут месяцы, прежде чем он увидит землю на горизонте. Существовала опасность угодить к диким племенам людоедов Новой Гвинеи или Меланезии, если, конечно, ему каким-либо чудом удастся к тому времени сохранить жизнь.
Шлюпка с веслами и парусом — вот что ему требовалось, чтобы выбраться с Худа, но он не смел даже мечтать о ней, не подозревая о том, что его палач Игуана Оберлус спрятал вельбот, спущенный с «Марии Александры», в небольшой бухте с подветренной стороны острова.
На суровом, скалистом и бедном растительностью острове было недостаточно укромных мест в непосредственной близости к морю, поэтому Оберлус избрал самый простой выход — потопил шлюпку, нагрузив ее камнями, в неглубоком и защищенном месте, ровно в пяти метрах от границы, которой достигали волны во время отлива. Никто не стал бы там ее искать и не смог бы случайно ее обнаружить. А он знал, что стоит только зайти в воду, выгрузить камни и поднять лодку на поверхность — и она окажется в его распоряжении. Это была крепкая, надежная и быстроходная китобойная шлюпка, способная вместить восемь гребцов, рулевого и гарпунщика, одна из тех славных лодок, в каких он много раз гнался в открытом море за китами или какую с бешеной скоростью тащило за собой гигантское животное — когда оно чувствовало себя раненным и отчаянно пыталось ускользнуть от смерти.
— Вон он, пыхтит!
В ушах Оберлуса еще звучал возбужденный крик впередсмотрящего, указывающего рукой туда, где огромный кит показался на поверхности, и это был, несомненно, самый радостный и чудесный крик на свете — единственная фраза, которая когда-либо вызывала отклик в его душе, поскольку, начиная с того момента, когда капитан командовал: «Шлюпки на воду!» — и он тут же спрыгивал на нос первой лодки, коснувшейся воды, Игуана Оберлус уже не был самым отвратительным уродом, бороздившим моря, а превращался в самого лучшего, самого храброго, хитрого и меткого из всех гарпунщиков Тихого океана.
Он метал гарпун с силой стальной пружины, которая, вибрируя, распрямлялась, после того как в течение трех месяцев была сжата, сопровождая выброс коротким и отрывистым вскриком, словно удваивавшим мощность броска, — и немедленно отскакивал назад, чтобы дать возможность длинному канату свободно разматываться во время преследования раненого животного, неистово стремившегося уйти в глубину.
Казалось, он всегда знал, когда именно кит опомнится и отчаянно устремится назад, к поверхности, и предчувствовал — словно ему помогало шестое чувство, — когда исполин готовился к атаке, а когда только набирал в легкие воздух, чтобы снова пуститься в бегство.
Гребцы и рулевой безропотно повиновались гарпунщику Оберлусу, сознавая, что они не раз были обязаны ему спасением, и в такие моменты он становился настоящим командиром, лидером, каким, вероятно, был бы в обычной жизни, если бы Природа не поглумилась над ним, наделив его уродливым обличьем.
Впрочем, через полчаса, когда он в конце концов брал верх, кит умирал, а охотничий азарт и опасность проходили, он снова становился «монстром», «исчадием ада», которого мало кто удостаивал даже пары слов.
Когда он не охотился, он дни напролет находился на палубе, на баке, даже во время проливного дождя или солнцепека. Спать он тоже предпочитал под открытым небом, свернувшись клубком на тюфяке, брошенном на дно самой большой шлюпки, а не в подвесной койке в матросском трюме, куда он, как правило, спускался только во время шторма, когда капитан приказывал очистить палубу.
Ел он всегда один — в углу, чаще всего стоя и прислонившись к переборке; в одиночку и напивался, когда подворачивался случай, и от команды держался на расстоянии — лишь иногда, когда не хватало человека для игры в кости или в карты, его приглашали составить компанию.
В порту он также бродил один, пугая народ, и никто к нему не подходил, даже о нем не вспоминал, до той минуты, когда в открытом море раздавался хриплый крик впередсмотрящего:
— Вон он, пыхтит!
Но, к несчастью, в океанах не так уж и много китов — по крайней мере, не столько, чтобы он мог гораздо чаще чувствовать свою значимость и ощущать себя хозяином своей и чужой жизни, вот почему он в конце концов оставил охоту и обрек себя на одиночество, поселившись на островке.
Порой на склоне дня, когда Оберлусу случалось заметить вдали фонтаны, выбрасываемые китами во время их долгого плавания из Арктики в Антарктику, он с грустью вспоминал те редкие мгновения, когда ему довелось ощутить настоящую полноту существования, почти счастье. Однако ему было ясно, что он уже никогда больше не вернется на корабль, потому что, пожив несколько лет в одиночестве и не завися ни от кого, он чувствовал, что не сможет вновь привыкнуть к выражению ужаса на лицах окружающих или их презрительным интонациям при виде него. Теперь он Оберлус, король Худа, и уже знает, что значит быть свободным и — в какой-то степени — могущественным.
Вначале им руководили мятежный дух и жажда мести, что побудило его похитить Мендосу и норвежца Кнута, а также поджечь «Марию Александру»; с течением времени эти побуждения постепенно уступили место глубокому убеждению, что на самом деле это и есть его предназначение, ради которого он появился на свет.
Он был не такой, как остальные люди, и его отличие заключалось не только в перекошенной физиономии и наличии горба. Он был особенным также по характеру и образу мыслей, по уму, чувствам и стремлениям. В силу этого его представления о нравственности, добре и зле должны были, по логике, отличаться от представлений всех прочих смертных.
Увечья, которые он мог нанести своим пленникам, калеча или избивая их, не могли сравниться с тем вредом, который люди причинили ему тем, что отталкивали его с самого детства, потому что физические истязания со временем забываются, а душевные раны, получаемые изо дня в день, не затягиваются никогда.
Ему было все равно, убить ли человека или убить тюленя, поскольку сами же люди внушили ему, что он не принадлежал к их роду-племени, не являлся им подобным, из чего следовало, что только убийство себе подобного представляло собой кровавое преступление с точки зрения Правосудия.
Подвергло бы это самое Правосудие наказанию того, кто убил бы монстра вроде него, Оберлуса? Сам он был уверен в том, что если судья познакомится с ним лично, то он оправдает того, кто с ним покончит, даже, может быть, поздравит убийцу с тем, что тот освободил общество от подобного бремени. Насмешки, издевательства над ним, избиение его, оскорбление, порка, нанесение ему увечий и даже убийство Игуаны Оберлуса — все это наверняка не выглядело предосудительно в глазах большинства людей, а стало быть, глумиться, издеваться над людьми, бить их, оскорблять, пороть, калечить или лишать жизни не должно было считаться предосудительным в его собственных глазах.
К такому выводу Оберлус пришел вовсе не в результате долгих размышлений; это было внутреннее убеждение, укоренившееся глубоко в подсознании, как итог жизни человека, который постоянно чувствовал себя изгоем.