Холод в комнате. Прямо-таки стужа. Я стала собираться, но что-то мешало мне сосредоточиться. Вспомнила: я хотела примерить свою вязаную кофточку.
Я достала её из буфета, надела и почувствовала себя удивительно приятно. Но надо было спешить. Сняла вязаную кофточку и спрятала ее в буфет среди тряпья — пусть лежит тут, дожидается меня — и опять облачилась в гимнастерку.
Уложила на дно рюкзака все то же шерстяное одеяло, служившее раньше подстилкой для глажения, — ничего подходящего взамен него дома не нашлось. Две смены белья, чулки, полотенце, томик стихов Блока, подворотнички, бумажный джемпер, чтоб надевать под гимнастерку, и шелковая трикотажная кофточка — подарок Ники. Она на прощание раздарила свой гардероб, а хвасталась, что выгодно распродаст его. Ах, фантазерка, мистификаторша, где-то она сейчас?
Записку прощальную я писать не стала. Оставила брату квитанцию на мои фото — через десять дней они должны быть готовы, пусть получит. А его фотографию (он в шинели и ушанке, худой, незнакомый, таким он был в полку, и зачем-то трубка в руке — это, похоже, для форса) положила в немецко-русский словарь и в рюкзак. Туда же карманный разговорник. А сборник ругательств так и не успели издать на факультете.
Кажется, все. Ну, ухожу.
Я прикрыла за собой дверь в квартиру и по привычке подергала за ручку — защелкнулся ли английский замок? На площадке первого этажа старый архитектор задумчиво чистил свой пиджак. Я понадеялась, что он не узнает меня в шинели, — после того как в прошлом году мы залили его квартиру водой из переполненной ванны, я предпочитала с ним не встречаться. Я деловито прошла было мимо, но он остановил меня, состарившийся, седой, посмотрел внимательно сквозь толстые очки, погладил плечо моей шинели и с неподдельной добротой сказал:
— Храни вас Бог.
Я шла с опаской по нашему двору, боясь, что увижу сейчас мать Кальвары. Она и раньше была, как галчонок, маленькая, тощая, вся сжавшаяся.
Но никто из знакомых мне не повстречался.
Я вышла за ограду нашего дома. Улицы не расчищены, всюду снег. Так было только в далеком детстве, когда извозчичьи саночки разъезжали по Москве. А сейчас по снегу тяжело тащится троллейбус, груженный мешками с мукой.
Темные окна домов перечеркнуты бумажными крестами. Попадаются дома сплошь в бельмах, нежилые, не отапливаются, законсервированы, и окна обросли мохнатым инеем.
У Белорусского вокзала — заграждение от танков: надолбы, мешки с песком, поваленные столбы, ржавые рельсы, концом упирающиеся в Пресненский вал. Бог мой, как тут близко до боя!
Редкие прохожие. И нигде ни ребенка.
Марширует группа штатских, человек десять, — мерцают штыки над головами.
Из переулка Василия Кесарийского выплыл аэростат, колоссальный, серебристый. Казалось, на московскую улицу он спустился не с зимнего неба — с чужой планеты. Бойцы ПВО в затасканных бушлатах, в серых армейских валенках вели его на привязи по мостовой. На перекрестке — опять противотанковые ежи. Пропорют еще брюхо аэростату. Но он послушно втягивается своим небесным телом в проем, открытый для машин. Озабоченные бушлаты копошатся вокруг него муравьями.
Тверская-Ямская. В сентябре на этой улице в здании средней школы находилась приемная комиссия Военных курсов переводчиков. Не районных, не общества Красного Креста — настоящих военных курсов.
Заявление о вступлении в Красную Армию и заполненную анкету я протянула капитану с решительным пробором в волосах. Просмотрев анкету, он разомкнул свой толстый неподвижный рот.
— Ничего не выйдет с вами, — и концом заточенного карандаша постучал по графе: «Имеются ли среди ваших родственников репрессированные, исключенные из партии, проживающие за границей?» Ответ: «Мой отец — исключен из партии». Скомкал мою анкету и бросил в корзину.
Я пришла назавтра.
— Мне надо заполнить анкету.
Он протянул мне чистый бланк не глядя. Я заполнила еще раз: «Не имеются».
Капитан посмотрел мне в глаза, узнавая. Он взял анкету, прочитал, разжал свой неподвижный выпяченный рот:
— Экзамен сегодня с пяти часов.
Он не был чистоплюем, толстогубый капитан, лишь бы форма не подкачала.
Я села в догнавший меня пассажирский троллейбус. Расчистила монеткой глазок на стекле. Мне было видно — промелькнул Мамоновский переулок. Там, в глубине его, на углу жил Коля Бурачек. Потом он уехал на остров Диксон радистом, когда окончил десятилетку, и теперь где-то воюет.
Пушкинская площадь. Бар № 4, уже переполненный, дверь его осаждали с улицы инвалиды.
Я пересела на свободное место по другую сторону и прильнула к глазку, расчищенному прежними пассажирами. Проезжали мимо «Коктейль-холла». Не знаю, что там сейчас, он открылся всего за год до войны. Тогда посетители — те, что посмелей, — сидели на высоких крутящихся сиденьях у стойки, болтая с барменшами, взбивающими коктейль. Мы садились за столики. Было интересно тянуть коктейль, рассуждать о высоких материях, о «голубых изумрудах» поэзии и поедать соленые галеты, выставленные в вазах на столики. Эти галеты выручали ребят, живших в общежитии. Когда не дотянуть до стипендии, они покупали бутылку нарзана и досыта наедались бесплатными галетами.
В Охотном ряду на конечной остановке я сошла с троллейбуса. Мой путь — через Красную площадь. Площадь в снегу, снег не расчищен, дорога укатана изредка проезжающими машинами. У Мавзолея — неподвижные часовые в мерных тулупах. Сугробы снега за оградой, где покоятся герои революции.
На Спасской башне пробило одиннадцать. По чугунной ограде Василия Блаженного трепыхался плакат…
Было очень морозно. Снег сек лицо. Низко свисало зимнее небо, прикрывая от самолетов.
У Москворецкого моста я обогнула противотанковое заграждение и спустилась в Зарядье. Здесь, в доме № 11, узком и длинном, как каланча, у нас пункт сбора. Мы условились встретиться на квартире у Митькиной родни.
На мой звонок дверь открыл Гиндин.
Дама Катя запаздывала. Мы дожидались ее и Митьку со Старшиной, получающих на нас продукты, сидя с краю матраца, крытого ковровым покрывалом, отчего-то заробев и тихо переговариваясь. Здесь, видно, жила молодая семья, еще только набиравшая силу. Свежие обои и блестевший лаком буфет еще не вытрепало за военное полугодие. Здесь топили исправнее, чем в нашем доме, и было непривычно тепло. Но самым непривычным было то, что тут в квартире еще сохранилась полная семья. Мужчина, ушедший на работу, и женщина, возившая по комнате коляску. За все дни в Москве я впервые увидела маленького ребенка, их строго обязывали эвакуировать. И этот, почти подпольный, явившийся навстречу всем военным невзгодам, приковал к себе. Он и его мать — молодая женщина в байковом платье, с мягким бледным лицом. Посреди военной, мерзнущей, недоедающей, малолюдной Москвы она возит и возит взад-вперед коляску с таким спокойствием, что чувствуешь: вот он, центр ее жизни.
Пришли Митька и Старшина, груженные полученным на всех нас продовольствием, и следом Дама Катя. Распихиваем по рюкзакам концентрат каши, рыбные консервы, сахар и хлеб.
— На пять маршевых суток подлежит распределению, — важно сказал Старшина.
Мы простились с хозяйкой и, цепляясь за косяк двери разбухшими рюкзаками, покинули квартиру. Двинули на вокзал.
Глава последняя
1
На разъезде под Тулой комендант впихнул нас в переполненную теплушку. Тут ехали раненые. Их везли, как ни странно, ближе к фронту — на узловую станцию, откуда теплушку прицепят к составу, уходящему на восток.
Было темно, жарко, нещадно калили железную печку. Стонали и ругались раненые. Звякали сцепы. Хвост состава вихлял, и нас мотало в теплушке.
Мы с Катей забились в угол на верхних нарах, обнялись и уснули. Просыпались мы ночью от грохота раздвигаемых дверей. Холод валил к нам сюда. А в раздвинутых дверях среди бегущих мимо звезд видна была черная спина, окутанная клубящимся морозом. Это кто-то из раненых вставал за нуждой. Двери сдвигались, нас укачивало. И опять мы просыпались от грохота — и в щели над спиной раненого уже серело утро.
На станции Плеханово мы сошли, теплушку с ранеными отцепили.
Все же мы проехали с тем же составом еще сколько-то. И стоп. Рюриково. Дальше участок дороги не восстановлен.
Мы шли по шпалам. Было глухо, отъединенно. Железнодорожное полотно, по которому мы шли, то опускалось, и тогда белые откосы вставали по сторонам, замыкая нас в ложбине, а ветер, проходя над нами, теребил на откосах черные прутья кустарника, высунувшиеся из снега. А то оно поднималось вверх, и тогда — если не загораживали лесные насаждения — разбегались вдаль такие снежные просторы, что у нас, возвышавшихся над округой, дух захватывало.
Много ли времени прошло с тех пор, как мы выехали в санях на Волгу? Кажется, давным-давно это было.
Шагай, дыши в колючий, заиндевелый, в свой цивильный шарфик, укрывающий лицо, поглядывай под ноги, чтоб не споткнуться. Чуть зазевался, замыкающий — Старшина — на пятки наступает.
— Держись в строю! Отлабали полпути всего.
Что с него возьмешь? Лабух. Но мы вроде породнились с ним. Ведь из всех идущих сейчас по шпалам мы ничьей другой бабушки не повидали. И еще вот Митькину родственницу с коляской.
В сущности, каждому нужно из всего хаоса что-то окантовать — свой центр жизни. И у нас он есть — война. Но война неоглядна, не ухватишь, сам в нее канешь, затеряешься.
Пока мы впятером, это все еще земля обетованная. Движемся цепочкой по железнодорожному полотну. Будка стрелочника из сугроба выглядывает. Колея ведет — не собьешься. Впереди Митька, за ним Гиндин, путаясь в полах шинели. Дама Катя с портфелем и я. Замыкает Старшина.
Взорванный мост на пути. Мы обогнули его и вышли на тракт Москва — Калуга. Начались третьи сутки нашего пути. А до войны из Москвы в Калугу поезд доставлял, кажется, за семь часов.
Изредка нас обгоняли грузовики. По сторонам тракта — присыпанная снегом разбитая техника врага. Здесь, значит, были бои дней пять назад.
Изуродованные танки Гудериана.
Мы читали о них и слышали по радио, видели их фотографии в газетах. И все же это что-то совсем другое… Можно смахнуть снег и ощупать рукой в варежке почерневший, покореженный металл. Поглядеть на пробоины в броне. «Ахтунг, панцер!»
Мы пошли дальше. Мороз гнал нас вперед. Танки генерала Гудериана засыпало снегом.
Свернули с тракта, и теперь мы шли по санной колее, никто не обгонял нас — машинам здесь не пройти.
Повстречались розвальни, и мы сошли в сторону, в снег. Везли раненых, прикрытых соломой. За розвальнями бежал вприпрыжку, пристукивая ботинком о ботинок, чтоб согреться, долговязый солдат в короткой шипели, хлеставшей широким подолом по ногам, прижав к груди перевязанную руку. Из серого шлема на миг глянули на нас измученные, по-детски голубые глаза, и уже разъединило нас, и за снегом он почти совсем неразличим, только скачущие черные, в обмотках ноги, прямые, как циркуль.
Идем молча, торопимся — поскорей бы до обогрева какого дойти. Руки коченеют, жжет лицо ветром.
Черный завалившийся овин, голые трубы, зачерненные пожаром, торчат из белого снега. Нигде ни дымка… Дальше, дальше!
Нигде, сколько хватает глаз, нет жилья. Только черные остовы изб. Закопченные трубы — маяки бедствия на засыпанной снегом земле.
Снег перестал, но стегает ветер — дорога идет полем. Шарф, замотанный вокруг лица, задышан, усыпан льдышками, они жгут.
Алексино. Опять торчат мертвые трубы. Но тут должна же быть станция. Если и нет станции, коменданту положено быть.
Тычемся в темноте, ищем станционную службу. Я наткнулась на домик, дверь нашарила — дверь под ветром легко поддалась, и я вместе с нею — туда, через порог. Надсадный окрик навстречу:
— Без дров никого не впускайте!
Чей-то махорочный, хриплый голос умиротворяюще:
— Это женщина.
Я, как истукан, шагнула в тесноту жилья, в солдатский дух, в благословенное укрытие — и застыла. Ворочаю из-за шарфа скованными морозом губами:
— Здравствуйте! — Стаскиваю с плеч рюкзак.
— Без дров никого не впускайте! — опять крикнула замотанная в платок женщина. — У меня дети больные!
Она загораживает собой стол, на котором сидят двое маленьких ребят. Женщина и дети — коренной здесь состав. А на полу под стеной — махорочные, пришлые, набились обогреться.
Из бутылочки, поставленной на косяк, торчит зажженный фитиль, огонек подсвечивает людское скопище и оконную раму над столом, затянутую мешковиной с черной свастикой. Эта немецкая тара с черным, зловещим клеймом отражает, как экран, дрожание пламени.
Опять и опять ударяет холодом в растворенную дверь, и тупо переступают порог чьи-то закоченевшие ноги. Женщина, стараясь загородить собой детей от холода, исступленно твердит:
— Без дров никого не впускайте!
2
Поезд, которого ожидали на станции Алексино, застрял в снежных заносах и не подавал о себе вестей. Дощатый станционный домик кишел людьми. Сидели на узлах, на мешках с мерзлой картошкой.
Опасались к ночи десанта. Вызванный к коменданту какой-то дяденька в заячьей ушанке прошаркал к столу, браво тряхнул головой:
— Есть, спать вполуха!
Заслышав наконец прибывший состав, все мы притихли.
Потом разом завозились, нервничая. Бабка в черном тулупе, примеряя на себя мешок с картошкой, узел и бидон, согнулась, вздохнув:
— В ногах настойчивости нет.
Нас пятерых и женщину с ребенком комендант усадил в теплушку. Остальные остались на путях, и среди них бабка, согнутая под картошкой, узлом и бидоном…
Мы попали в штабную теплушку — на КП батальона. Это прибыла на фронт сибирская кадровая дивизия. Здесь все нам было внове: белые полушубки, автоматы и короткие лыжи. Мы сидели у чугунной печки посреди теплушки, ели гречневую размазню с салом, слушали рассказы о Сибири, об оставленных там девушках.
Молодой комбат, наш сверстник, отдавал приказания в телефон, и его лихой голос разносился в проводах по всему поезду. Писарь мусолил карандаш долго, раздумчиво, строчил в клеенчатой тетради с надписью «История батальона» — про боевую готовность и про сильный мороз, про то, что завтра прибудут на место и вступят в бой.
Все было наготове тут, в теплушке, и в то же время было так простодушно, спокойно, будто состав шел не навстречу боям, а по расписанию мирного времени.
Утром стоянка. Морозно, скрипит снег. Солнечно. Хочется размяться, шагать по шпалам, козыряя выставленным вдоль эшелона часовым. Из теплушек несется гармонь и дробь валенок, сотрясающих дощатый пол.
Дошли до паровоза, дальше идти не стоит. Переглядываемся, щуримся от солнца — утро вроде специально для нас. Митька предлагает:
— Давайте по кругу: кто сейчас что чувствует? Только быстро… Ты? — со Старшины начал.
— Я? — Старшина трет варежкой свалявшуюся бакенбарду, с заботой оглядывается по сторонам. — Без оружия я себя тут жмуриком чувствую. Хоть бы самую что ни есть трехлинейку…
Один он среди нас военная косточка.
Теперь Дама Катя. Она уперлась:
— Скажи, Митька, ты сам, я пока подумаю.
— Я? Что чувствую? Душевный комфорт. Высшее состояние духа…
— Ну уж! — возразил Гиндин. — Высшее! Эгоистическая чепуха. Если оно никуда не зовет, ничему не служит…
Идеалистическую ересь не выносит зрелая душа нашего марксиста.
— Я же о чувствах, — говорит Митька. — Тут без ереси никак…
Митька, Митька. Милые ребята. Мы и не догадываемся, что в последний раз стоим вот так вместе. Завтра прибудем в Калугу. Комбриг Левашов перечеркнет красным карандашом наше предписание, рассердившись, что прислали к нему не обученных прыгать с парашютом. Он не примет нас в свои десантные части и улетит во главе своей бригады в тыл врага, не зная о том, что жить ему осталось всего с неделю.
Нас разметает кого куда, и мы еще поскитаемся по зимнему фронту. Я попаду под Ржев, а Дама Катя на Ладожское озеро, Митька и дядя Гиндин в учебную десантную бригаду, а Старшина в танковые части.