Он уже кое в чем успел. Люди исчезали, повсюду редело, вакансий было сколько угодно — только объявись с дипломом. Но и без диплома, со знанием португальского языка Самостин уже понадобился в «Известиях» и выполнял там какую-то работу без отрыва от института. У него стали водиться деньги. На его внешнем виде это никак не отразилось: по-прежнему он носил сапоги и брюки навыпуск и свой бобрик. Не хотелось ему, по-видимому, рвать с привычным. А может быть, в этой оболочке он чувствовал себя прочнее и огражденнее от всего, что жило в те годы под занесенным мечом. Его внешний вид не только не был ни в чем ему помехой, наоборот — такой он казался социально надежным тем, кто брал его на работу. А преподаватели в институте с особым рвением относились к способному парню из глубинки.
Другой раз, когда он вот так же внезапно приехал ко мне, я собиралась на день рождения к подруге. Мы отправились вместе. В тесной комнате собравшиеся читали стихи, пели, топтались в фокстроте.
Самостин, не зная, куда себя деть, стал изучать книжную полку. Выдернул книжку, подошел ко мне.
— Гляди, гляди! — Он возбужденно листал страницы, показывая мне фотографии.
Это была знакомая ему книга об археологе Шлимане, откопавшем Трою.
— Вот, гляди! Труд без отдыха, в нужде, и какой труд, какие знания! Мощь! И никто не догадывается, что ему предстоит совершить. В безвестности живет. А в сорок семь годков берет и поражает всех, весь мир! — Самостин, захлебываясь, листал страницы, остановился на последней фотографии: тучный пожилой человек в горностаевой мантии. — Вот! Вот он! После Трои!
Он воспаленно озирался, впиваясь в свое грядущее сквозь стены тесной комнаты, где звучал фокстрот и мерно покачивались пары. Наполеон, Кутузов, Талейран, на худой конец — Шлиман. Была бы Троя — венец всему.
Удивительное это дело — встретиться в разгар войны на ставропольском базаре. Самостин все теребил меня: как попала в армию, что собираюсь делать. Он рассматривал меня в шинели, расспрашивал. И я его теребила. Кто мы такие, каковы мы в этой новой действительности? Куда определила нас война?
Витю Самостина — в преподаватели португальского языка у Биази.
— В городе будешь — заходи к нам. Мы в школе живем, второй квартал отсюда — угловой дом.
— А чего ж? Зайду как-нибудь. Вот хоть на базар другой раз за самосадом пойду. А у вас что, одни девки?
— Девки, девки. Женихом будешь. Заходи.
Дружески простились, и я пошла с брезентовыми сапогами под мышкой.
Ветхие старички беженцы из Белостока семенили впереди, поддерживая друг друга. Я, в их валенках, постеснялась обогнать стариков, свернула проулком в обход — благо ногам тепло, искрится снег и можно не бежать домой сломя голову.
3
Портной Чесноков живет на краю города. Путь к нему идет берегом реки. Ох и ветра же на Средней Волге! Снег падает на промерзшую землю, ветром относит его под заборы.
Дама Катя шагает кое-как, путается в полах шинели, спотыкается. Анечка прижимает к себе пустую крынку: на обратном пути пойдет искать молоко — ее черед.
Вот и забор, глухой. В палисаднике наметаны сугробы под самые окна. Но к крыльцу подрасчищена тропинка — шагай, коль пришел.
Низкие перильца и кольцо в двери — в Ставрополе у всех дверей и ворот такие же кольца.
Просторные сени. Дверь в кухню. С подстилки — черная кошка, красноватым, колдовским глазом провожает нас. И пахнет не хлебом — зельем каким-то.
За кухней — зала. В незавешенном проеме видно — за переборкой никелированная кровать, синие пухлые одеяла и подушки под потолок.
Большой, добротный, натопленный, пустой дом — всего три человека семья.
В зале против зеркала — старый-престарый, закопченный плакат: «Все за оружие! Бей Колчака!» Прикноплен портрет Дзержинского. Под ними — портной Чесноков с женой, его дочка и родня.
Время ли так тихо движется в Ставрополе, что декорации менять не требуется, или этот плакат Гражданской войны вместе с портретом Дзержинского — охранная грамота портного Чеснокова, напоминание о заслугах его молодости?
Спросить не у кого. Все трое — вроде бы слегка угоревшие — смурные, недослышивают.
Сам Чесноков работает в артели «Заря новой жизни». Тут в городе и потребительская кооперация, и артель, и чайная носят такое название.
Не знаю, как на работе, а дома, с частной клиентурой, портной Чесноков неразговорчив. Прищуривается, ходит боком, припадая на ногу. Мерку не снимает, а прикидывает на глаз и все время чего-то не понимает.
Жена Чеснокова опрятная, большая, костлявая. Она при нем как бы за переводчика с клиентами. А нет его дома, и она говорит:
— Мы сами не можем, мы ничего не понимаем.
Я замечаю: на спинке венского стула висит моя гимнастерка, перешитая на прищуренный глаз Чеснокова — от нагрудных карманов разбежались лучиками вытачки. На рукаве поблескивает посеребренная старинная пуговица с выпуклым якорем.
Это как понимать? Где же моя законная — полевая, зеленая?
Потерял портной Чесноков или просто пришил второпях другую — споротую лет тридцать назад с бушлата волжского матроса?
— Пусть, пусть, — решает Ника. — Может, это твой талисман теперь. Не спарывай. Может быть, правда талисман.
Присаживаюсь. Пить охота.
Дочка Чеснокова в опрятном байковом платье — ее обшивает мать, — с желтыми прямыми волосами и желтой гребенкой в них, бесшумно ступая, приносит колодезную воду.
У них в семье у каждого свое назначение. У дочки — вот так послушно ступать в мягоньких войлочных туфлях. Отпиваю воду, свежую, ледяную, гляжу в кружку — белое-белое эмалированное донышко.
Вот не сдвинусь никуда с места. Буду пить глоточками, смотреть на белое донышко, или на дочкины желтые волосы, или на чистые некрашеные половицы. Замру.
Пусть портной Чесноков прикнопит меня на стену. Вишу. Не жалуюсь. И время не шевелится, как в летаргическом сне. И все стороной, стороной — не бередит, глухо так в затишке, укромно — край земли.
Очнусь, а война уже вся. По домам.
Глава пятая
1
Лежу за черной круглой печкой одна в комнате. Болею.
Все на занятиях. В окне потихоньку развиднелось, но декабрьский день короток, и вскоре опять сумерки. Придут с занятий — засветят лампу. Пока я болею, тетя Дуся исправно заряжает лампу керосином. Она иногда заглядывает ко мне среди бела дня в длинном теплом пиджаке и мужских башмаках.
Присядет на кровать, угостит семечками. Тоненькая струйка семечек побежит из ее горсткой сложенной руки в мою. Грызем семечки — «самарский разговор». Тетя Дуся сплевывает на пол, сумрачно вздыхает — со дня на день должны призвать ее мужа, ждут повестки. Молча ерзает большими башмаками по полу, вся во власти тревожных дум, стряхивает шелуху с пиджака, с подола юбки и поднимается — пойдет по своим делам.
Я опять одна, но одиночество не тяготит — редко случается побыть одной.
Дама Катя вернулась домой раньше всех, в руках… еловая веточка, котелок с супом и пайка хлеба для меня.
— Двенадцать населенных пунктов, сто тридцать пленных, шестнадцать автомашин и чего-то еще… — сообщает она с порога.
Теперь каждый день хорошие известия. Пока мы тут проваландаемся на курсах, может и войны на нашу долю не остаться.
Дама Катя зажгла лампу, приладила еловую веточку над моей кроватью, воткнув ее в обои. С супом надо обождать: девчата принесут что-нибудь на растопку — тогда согреют суп.
Она присаживается на мою постель, сложив на коленях руки. Из просторного ворота гимнастерки торчит белая хрупкая шея.
— Теперь уже скоро должно прийти письмо от моих, — говорит Катя, уставившись в одну точку перед собой. Со дня на день должны освободить Можайск. — Они такие неприспособленные…
Я ей говорю все то, что мы обычно говорим друг другу: они живы, целы, отыщутся, и письмо вот-вот придет, надо терпеливо ждать.
Чтобы развлечь ее, я достаю наугад у себя из-под головы прошлогоднюю тетрадку какого-то школьника.
— Тема: «Приметы весны».
Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.
Честное даем мы слово, что нигде и никогда
Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.
Катя крепится, не вздыхает больше, слушает и даже улыбается.
— Послушай, Катя, давай попросимся в одну часть.
Она оборачивается ко мне, кивает, пододвигается ближе, обнимает меня за шею.
И тут нас застают ввалившиеся девчонки. Зина Прутикова делает нам выговор, в первую очередь мне: я распространитель гриппозной заразы и не должна обниматься… Резонно.
Они принесли кое-что для черной прожорливой печки — несколько планок от забора и сиденье от лавки. Зина Прутикова наставляет, как распределить их на две подтопки: сиденье от лавки ставится к печке на просушку.
— Повелевай! — говорит ей Ника.
И она повелевает, это у нее получается.
— Я сейчас пойду потрясу тетю Дусю, пусть даст хоть немного сухих. — И опять, как в те дни, когда болела Анечка, у нас в комнате тепло благодаря неусыпному руководству Зины.
На этот раз она заботится обо мне. Очень мило.
— Уймись. Разве в тебе для нее дело? В задаче. А ты тут ни при чем, — говорит Ника.
Все же забота есть забота.
«Птицы — наши друзья, это знаем ты и я…»
Я бросаю школьную тетрадку на пол, туда, где свалены планки от забора: пойдет на растопку.
Ника, заметив еловую веточку над моей кроватью, принимается напевать: «Наш уголок я убрала цветами…»
— Ну уж, — обижается Катя, — вы ведь из пустяка задразните.
Стук в дверь. Гиндин. Кланяется с порога и вообще немного торжественный и с каким-то мешочком в руке. Размашисто опускает мешочек на стол.
— Из Свердловска! — Садится в шинели, только пилотку снял, и с силой гладит себя по голове.
Я-то знаю, почему он так взбудоражен. Он показывал мне фотографию черноокой харьковчанки, эвакуированной в Свердловск.
Дядя Гиндин развязывает мешочек и трясет его над столом. Сыплется сушеная вобла и пестрые бумажки — конфеты! Конфеты!
Начинается пиршество. Зина Прутикова, вернувшись снизу с добычей — охапкой сухих поленьев, отсылает мигом Анечку за кипятком к тете Дусе.
А дядя Гиндин, он сидит под лампой и я вижу — косится за черную печку, не знает, можно ли подойти ко мне.
Катя озабоченно оправляет мою постель. Чего уж там — респектабельней она не станет.
Анечка вернулась с чайником. Едим сушеную воблу с хлебом. Пища богов. Гастрономический разгул. Чревоугодие.
Гиндин протискивается за черную печку. Стоит в распахнутой шинели, с воблой в руках.
— Подумайте! Сама разыскала мой адрес, — говорит он в счастливом смущении. — Как только ей удалось отправить посылку?
Рот мой полон, и я могу лишь промычать в ответ. Ах, побольше бы таких трефовых дам, что сквозь все почтовые препоны шлют сюда своим избранникам запрещенные продовольственные посылки.
— И носки шерстяные еще. Но как, скажите, дошла посылка?
— Непостижимо. Только на крыльях любви!
— Смеётесь.
Он стоит, наклонив набок голову, опустив плечи, и ждет от меня каких-то еще слов. Я вдруг вижу, как на тридцатитрехлетнем его лице проступает что-то растерянное, юное, двадцатилетнее, и говорю ему, как младшему:
— Вас любят. Вот и все.
Слышу, Зина Прутикова велит суп с макаронами, что принесла из столовой Дама Катя, оставить для меня на утро.
А сейчас мы приступаем к чаепитию. Кипяток с карамелькой. Какое это блаженство. Слава любви!
2
В старом, некогда барском доме — чьем-то дворянском гнезде, где потом был главный корпус кумысосанатория, а сейчас классы Военного института иностранных языков, в большом зале накрыты столы. Вино в графинах, бутерброды на тарелках, сдоба… Электричество в люстрах (у кумысосанатория свой движок).
Среди этого великолепия сидим присмиревшие, в чистых подворотничках.
Командование устроило вечер для наших курсов. Вечер как бы новогодний, потому что Новый год на носу, и выпускной заодно — через несколько дней нам выдадут дипломы.
Столы составлены буквой «П». За главным столом — начальство и преподаватели.
Генерал Биази, красивый, импозантный, залитый электрическим светом, напутствует нас. Мы первый выпуск — лицо и марка курсов.
Закончив говорить, он идет с бокалом в руке к нашим столам, бравурный и приветливый, галифе на нем с красными лампасами. За ним — строгий, подтянутый и очень высокий и прямой, в благородных сединах, полковник Крандиевский. Бокал держит за ножку длинными аристократическими пальцами.
Мы осторожно стучим стаканами в их бокалы и не садимся — следом идет вереница помощников генерала. Добрые пожелания сыплются на наши головы.
Выпиваем. В головах немного проясняется. Нас чествуют, оказывается.
А вон и Самостин, сидит за столом начальства, левее, с преподавательского края, и ерзает, крутит головой, высматривает знакомых за нашим столом. Привет, Витя Самостин!
И Грюнбах, цивильный, маленький, — там же за столом, с краю. В белой рубашке, при галстуке — это уж как всегда.
За что пьем? «Чтоб всем нам встретиться после войны». Кто там за нашим столом такой шустрый, находчивый пустил тост?
Еще недавно мы этих слов избегали. А с тех пор как немцев гонят от Москвы, опять заговорили: «после войны»…
— Ну, чтоб не последняя! — А это Митька Коршунов хмуро тряхнул головой, светлая прядь волос упала на брови.
Поднялся генерал Биази:
— За победу! За победу над врагом, самым жестоким, самым коварным, какого знала за всю историю Россия, — за победу над фашистскими оккупантами!
Встаем, опять чокаемся.
Совсем недавно генерал Биази приезжал к нам принимать присягу, в черных неразношенных валенках. Какие это были тревожные дни для Москвы, для всех нас! Мне кажется, генерал был тогда проще, доступнее. Но, может быть, теперь просто больше порядка во всем и каждый придерживается своего места.
В конюшне у строевой части вывешено объявление — можно получить броню на свою московскую жилплощадь. Еще недавно никому и в голову не пришло б такое.
— Отчепись, — говорю Нике.
Она сидит, ни слова не проронив, и тянет меня за рукав.
— Тебе что, жалко? — простенько так обороняется, на себя не похожа. Рукав не отпускает. — Я загадала кое-что. Мне надо за талисман подержаться.
Ну, тогда ладно, держись за мою пуговицу, не жалко. Наверное, загадала, получит ли в оставшиеся до отъезда дни письмо от своего «партикулярного несчастья». Что он за тип, не пойму. Наверное, вроде Грюнбаха.
— Геноссе Грюнбах! Геноссе Грюнбах! — кричим. — К нам, пожалуйста…
Он пробирается по залу. Один-единственный цивильный среди воинства. Как маркитантка на поле брани.
— Друзья мои… Вероника Степановна! Я хотел бы вам пожелать…
— Геноссе Грюнбах, ваше здоровье!
— Prosit!
— Чтоб не последняя, — говорит Ника, щурясь на хмурого Митьку. — Как это по-немецки?
— Prosit!
О, беспощадное электричество. Лацканы и рукава бостонового синего пиджака лоснятся вовсю на маленьком Грюнбахе.
— Ангелина-матушка, квантум сатис!
Ангелина улыбается Нике и смущенно отодвигает от себя тарелку с бутербродами. На ее широкой груди над клапаном кармана прикреплен сегодня значок парашютиста.
А вот и Витя Самостин двинул из-за начальничьего стола сюда к нам, стараясь изо всех сил не вращать плечом и выпятив от усилия колесом грудь. Три кубаря у него на петлицах. Аттестовали парня.
Мы плотнее сдвигаемся, и он протискивается на скамью между мной и Никой. Голова у него, как у солдата первого года службы, — шершавая. Только-только еще обрастает.
Митька обрадованно тянется к нему через стол. И он трясет обеими руками Митькину руку. Митька — редкий сокурсник, к которому Самостин относится, можно сказать, с симпатией.