От дома до фронта - Ржевская Елена Моисеевна 7 стр.


— Ну как? Каково? А что? Ничего?

Примерно так звучат их восклицания, если послушать со стороны.

— Я-то? Сам видишь. — Митька обводит зал резким движением руки. — Благообразно, благолепно, благоговейно…

Кидается к свежему человеку. Но наш Витя Самостин медлит, не братается. Я треплю его шершавую голову:

— Да ты выпей.

Не пьет. Митька одиноко допивает свой стакан, с грохотом ставит.

— Братцы! — взывает громко. Что-то он сейчас учудит. Ребята на него озираются: думают, перебрал. Нет, не то. Он сутулится, вроде зябко ему. — Закругляйсь! Уже все было в ассортименте!

Это он о мероприятии — о пристойных тостах, субординации, красных лампасах и бутербродах.

В проходе между столиками прыщеватый сонный малый — слушатель Военного института — наигрывает на баяне популярные арии. А выступать с самодеятельными номерами под тот баян некому.

Митька замечает напротив себя что-то такое, что приводит его в доброе расположение духа.

— Не клади, брат, глаз! — говорит он Самостину, плутовато щурясь.

И бедного Витю вгоняет в краску по самые корни отрастающих волос, он кулаками упирается в виски, смотрит молча в стол. А как только о нем забывают, опять поворачивается и лупится на Нику.

Какое-то движение за нашим столом. Поднялась Зина Прутикова, переговаривается с баянистом. Видно, решилась спеть.

Запевает. Такое легкомысленное, такое зажигательное…

Анечка припадает горячей щекой к моему плечу, мечтательно глядит на волевой подбородок моего соседа — старшего лейтенанта Самостина.

Зина поет. Здорово поет. Нам нравится. Особенно вот это: «Частица черта в нас…» Мы бурно хлопаем ей.

3

Занятия продолжаются. Урок «Организация немецкой армии». Его ведет капитан с решительным пробором в густых каштановых волосах, довольно видный мужчина лет тридцати.

Мы недостаточно внимательны, мы раздвоены. Душа наша уже отлетела, она в пути, и только тело присутствует здесь, в помещении райзо с окнами на главную улицу — белую улицу, ведущую к Волге и дальше — на фронт.

Сколько гаубиц в артполку у немцев, боекомплектов к ним. Калибры пушек. Типы самолетов: «Хеншель-126», «Юнкерс-88», «Мессершмитт-109».

Это трудновато усвоить, и кроме того, мы уверены — там, на месте, во всем разберемся, а тут пока мы не слишком прилежны.

Но «на Грюнбахе» нас опять что-то берет за живое. Мы переводим только что прибывшие документы, датированные декабрем:

«По 472 ПН (пехотному полку).

Памятка о больших холодах.

1. Вспомогательные средства защиты от холода.

В каску вложить фетр, носовой платок, измятую газетную бумагу или пилотку с подшлемником. Подшлемники и нарукавники временно изготовить из обмоток. Нарукавники также можно сделать из старых носков.

Лучше надевать две рубашки (хотя бы и тонкие), чем одну рубашку плотную (слой воздуха между отдельными тонкими рубашками — лучшая защита от холода).

Нижнюю часть живота особо защищать от холода. Прокладкой из газетной бумаги между нижней рубашкой и фуфайкой. Повязками из тряпок.

Кто жил, в ничто не обратится!

Повсюду вечность шевелится.

Причастный бытию — блажен!

В первые минуты мы смущены, не понимаем, что происходит. «Повсюду вечность шевелится». Это здорово сказано у Гете.

Он останавливается и говорит с непривычной для него суровостью:

— Я прошу вас, геноссен, помнить, что автор этого стихотворения был немцем.

Он медленно гладит свои пустые петлицы, точно это лацканы пиджака, а потом опять сжимает пальцы в кулачки, быстро выбрасывает их и опять сжимает.

— Когда мы победим и в Германии с фашизмом будет покончено, мы будем вправе сказать себе, что никогда, даже в годы войны и ожесточения, не переставали любить этот прекрасный язык.

Что касается нас — с немецким языком наши отношения испорчены еще со школы. Но сейчас это не имеет значения. Мы тронуты возвышенностью слов, обращенных к нам.

Мы обступили Грюнбаха и с чувством прощаемся с ним. Его затребовали для составления словаря немецких ругательств, он покидает нас. Не на фронт — он остается вольнонаемным. Вот оно как получается. А мы-то думали, что он будет провожать нас, а не мы его.

— Вероника Степановна! — проникновенно говорит он, обеими руками сжимая Никину руку. — Будьте живы! Будьте живы непременно!

Он немного горд, взволнован предстоящим отъездом, пожимает нам всем руки, что-то приговаривая и не останавливаясь глазами на наших лицах, — его уже лихорадит. Reisefieber. Предотъездная лихорадка.

Разобрав хлеб с подоконника, уходим в столовую.

Мы с Никой сидим за столом, чертим пальцем по сальной клеенке невидимые узоры. Грустно чего-то.

Выступая вперед тяжелыми животами — в руках по тарелке, — беременные официантки принесут нам суп с макаронами. Уже семьдесят дней мы прожили в Ставрополе и семьдесят раз ели его.

Работаем в тарелках жестяными погнутыми ложками.

Не доев одного куска хлеба, я рассеянно принимаюсь за другой и, спохватившись, сникаю. Тетя Дуся мне объясняла — это тяжелая примета: значит, кто-то из моих близких сейчас сидит без куска.

— Посмотри скорее туда, — вдруг шепчет Ника.

Там, в углу, не раз сиживал за столом наш поручик Лермонтов.

Я оборачиваюсь и не сразу понимаю, в чем дело. Человек в теплом бушлате, в зимней военной шапке ест суп с макаронами. Как мало похож он на того загадочного, носившего на прямых плечах плащ-палатку, как бурку. И все же это он. Снова в Ставрополе. Возможно, опять заготовка фуража для части.

Мы и до того не торопились доесть суп и выкатиться из тепла столовой, теперь тем более. Переглядываемся с Никой, чему-то радуясь. Чему же?

Он объявился. Сидит тут, в нашей столовой, ест суп с макаронами. И наверное, под бушлатом, поддетый под гимнастерку, на нем черный свитер, присланный ему кем-то «неизвестным».

4

Предотъездная лихорадка. Она треплет нас с того дня, как в зале кумысосанатория было отпраздновано раньше срока предстоящее окончание курсов.

После этого дни поползли в своем прежнем распорядке. Зато вечером у нас теперь в каждой комнате суматошно, людно. Вроде всем чего-то надо напоследок, а чего — сами не знаем.

Внизу, в большом классе, заставленном кроватями, весь вечер крутят где-то раздобытый патефон. Затупевшая иголка бессменно скребет пластинки. Подтанцовывают «шерочка с машерочкой» в парусиновых сапогах, а парни тяжеловато, задубело сидят на стульях, на кроватях, сосут цигарки.

И наша Анечка тут. Проскользнет в дверь и держится в стороне, не смешиваясь со всеми, теребит хвостик своей толстенной косы, голубые глаза встревожены, что-то просыпается в них под эту хрипловатую музыку.

Высоко на стене уцелел белый лист ватмана — весь в разрисованных красками неровных буквах:

Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.

Честное даем мы слово, что нигде и никогда

Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.

Это единственное напоминание о том, что здесь в прежние дни, до нас, сидели за партами школьники. Где-то они ютятся теперь, вытесненные нами?

Раньше я не замечала приколотый на стену лист. А теперь, как захожу сюда, читаю вслух… Знакомые слова из школьной тетрадки, брошенной мной на растопку. Они кажутся мне библейскими.

Под ними — широкой спиной к патефону, ко всей предотъездной карусели — Ангелина с упорством зубрит немецкий.

— Ангелина-матушка, сколько ж можно!

Оборачивается — добродушная ухмылка на большом лице, обеими ладонями приглаживает свой «политзачес» — короткие гладкие волосы, зачесанные со лба к затылку, — и подзывает меня, горя желанием поговорить по душам о Dativ’e с предлогами seit, von, zu.

Я выныриваю из комнаты.

От патефонной музыки и дыма самосада вьется по темному коридору какой-то дурман, шорохи, шепот и вздохи.

Наверху у меня, оказывается, гость — Витя Самостин. Сидит скособочившись на стуле, вертит в руках шапку.

Молодец, что пришел. Еще бы дня два-три, и не застать ему нас.

У Зины Прутковой тоже гость — розовая, миловидная девушка из кумысосанатория, та самая, что уже навещала ее однажды, рассказывала о Куйбышеве, о Козине. Только тогда на ней был синий берет со звездочкой, а сейчас зимняя офицерская шапка-ушанка с серым цигейковым мехом. Сидят они на кровати у Зины, о чем-то шепчутся, не обращая на нас внимания.

Вошел Вова Вахрушев, долговязый, нескладный, в короткой шинели, и запахло селедкой, будто Вова только-только вылез из трюма «Карла Либкнехта».

Вова и Витя Самостин поздоровались, но разговора у них не получилось. Вова достал из кармана шинели берет и потряс им. Надо сделать Вове шапочку. Прибудут ли теплые ушанки до нашего отъезда — неизвестно, и нам давно разрешено нарушать форму.

До сих пор Вова обходился пилоткой, но по дороге на фронт он обморозит уши, и я уговорила его сменить пилотку на такой же, как у меня, головной убор.

Уже несколько человек носят шапочки моей работы. Они натягиваются на голову, на уши плотно, как шлем, а на лбу украшены мысиком, спускающимся к переносице.

Кажется, что-то похожее можно увидеть на голове у французской Марианны, во всяком случае так считает Ника. Вив ля Франс!

Делается эта шапочка так: в кооперации «Заря новой жизни» покупается залежалый твердый берет — девять рублей штука. Берет хорошенько смачивается водой.

Для этого я спустилась вниз к тете Дусе. Она спала на печи за частоколом наших валенок и сапог, расставленных сушиться. С того дня, как забрали в армию ее мужа, тетя Дуся слонялась по дому потерянная, безразличная ко всему, лицо ее осунулось, потемнело.

Ника тут в одиночестве достирывает без мыла свои вещички — готовится к отъезду. Она в брюках и кофточке; замшевая куртка ее висит на гвозде.

Без гимнастерки, в этой легкой кофточке ее плечи показались мне узкими, слабыми, а лицо, опущенное над корытом, печальным и сурово задумчивым.

— Вив ля Франс! — объявляя о своем тут присутствии, смущенно сказала я и помахала Вовиным беретом.

Она тотчас же едко спросила:

— Нашла еще одну жертву? — и с ее лица сдунуло то незнакомое выражение, какое я застала на нем.

Может быть, и в каждом из нас идет внутренняя, скрытая от других жизнь. Но не хотелось так думать — все, что нас разделяло, было сейчас ни к чему.

Я окунула берет в Никин таз. Вода была теплой — Вове повезло. Он сидел на опрокинутом табурете, покорно подставляя голову, и я надела на нее еще теплый мокрый берет. Обычно моим «жертвам» приходилось иметь дело с беретом, смоченным колодезной водой.

Я тянула изо всех сил берет книзу, он растягивался, облепляя Вовину голову и принимая ее форму. Это самый ответственный момент при изготовлении шапочки «вив ля Франс». От него зависит, будет ли шапочка в дальнейшем, когда высохнет, хорошо прилегать к голове и ушам.

Берет превратился в колпак, накрывший глаза, и нос, и рот Вовы. Это потешало Самостина, он хмыкал, называл Вову фрицем.

Розовая девушка, продолжая шептаться с Зиной, с интересом поглядывала в нашу сторону.

От Вовиной головы сквозь мокрый берет просачивается какой-то приятный запах не то туалетного мыла, не то шампуня, не то «Шипра» — словом, чего-то такого, что исчезло из нашего обихода.

— Вова! Твоя голова имеет совершенно сепаратный запах. Ничего общего с шинелью.

— Я сохраняю индивидуальность с головы, — сипло говорит Вова, голос его глушит мокрый берет.

Розовая девушка прыскает и опять принимается за свое. Я догадываюсь, о чем они шепчутся. Зине Прутиковой после ее удачного выступления на вечере предложено перейти в Военный институт. Четыре года учебы. Таланты надо беречь. Розовая девушка вызвана обсудить с Зиной возникшую ситуацию. Не с нами же Зине Прутиковой обсуждать ее.

Я протянула керосиновую лампу Самостину, прося его посветить, и приступила к художественной обработке колпака.

— Будет у тебя, Вова, шлем культурный. Не из портянок, как у немцев.

Ножницы елозили по его щеке — я вырезала ту часть колпака, что закрывала его лицо, оставляя на лбу мысик.

Самостин светил нам, приподняв лампу. Краем глаз я иногда замечала, как он, мотнув головой туда-сюда, изучал нашу комнату, беспокойно стараясь что-то понять, и хохолок на его макушке, освещенный лампой, смешно топорщился.

Шапка готова. Теперь ей остается подсохнуть на Вовиной голове, как на болванке. Вова посмотрел в Зинино круглое зеркальце и остался доволен.

— Женщины! — сказал он. — Вы цены себе не знаете. На вас земля держится. И зачем только вы отправились на фронт?! Кто будет стеречь наши очаги?

— Ваши очаги? — гневно спросила Зина Прутикова.

Я увела Самостина за черную печку. Он поглазел на еловую ветку, воткнутую в обои над моей кроватью, спросил:

— Так уезжаете?

— Вроде так.

Вошла Ника. Она была хорошо нам видна отсюда — стала посреди ярко освещенной части комнаты, как на сцене, в брюках, в замшевой куртке.

— Вы — амазонка! — ахнул Вова.

— Моя американская бабушка, посылая мне эту куртку, полагала, что внучка участвует в пикниках и в аристократической охоте на диких коз и оленей…

Самостин в волнении приподнял плечо, что-то хотел сказать, но передумал.

— Да ты сядь.

Он сел на мою кровать.

— Сколько ж вас тут нащелкалось! И все девки?

— Замужние тоже попадаются.

Он вдруг буркнул:

— А я жениться решил.

— С Богом.

Разговор не склеивался. Улыбка неуверенно блуждала по темному лицу Самостина.

Отвел плечо и локтем указал:

— Вон на ней.

— Губа не дура.

— А что? Не пойдет?

Я потрепала его по шершавым волосам — отращивает, а на гражданке сбривал по-солдатски.

— Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай.

Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся.

— Что уж так твердо ты за нее все знаешь? Ей что, жить не хочется?

— Всем хочется.

Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться некуда было. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий.

Назад Дальше