Гертруда - Герман Гессе 8 стр.


А она, раздираемая надеждой и горем, была довольна, что я ее слушал, и просила, и рассказывала, и жаловалась со вспыхивающей страстью. Я же неотрывно смотрел на ее залитое слезами зрелое, красивое лицо и думал только об одном: «Он ее бил!» Мне виделся его кулак, и меня охватил ужас перед ним и перед нею, перед женщиной, которая после побоев и презрения, отверженная, жила, казалось, одной лишь мыслью, одним желанием — снова найти путь к нему и к прежним унижениям.

Наконец поток иссяк. Лотта стала говорить медленнее, казалась смущенной, видимо, она осознала ситуацию и умолкла. Одновременно выпустила и мои руки.

— Никакой другой у него нет, — тихо проговорил я, — по крайней мере я об этом ничего не знаю и этому не верю.

Она благодарно посмотрела на меня.

— Однако помочь вам я не могу, — продолжал я. — Я никогда не говорю с ним о таких вещах.

Какое-то время мы оба сидели молча. Мне вспомнилась Марион, красавица Марион, тот вечер, когда я шел с нею рука об руку по улицам, овеваемым феном, и она так храбро защищала своего возлюбленного. Неужели ее он бил тоже? И она тоже все еще за ним бегает?

— Почему вы пришли именно ко мне? — спросил я.

— Не знаю, просто я должна была что-то сделать. Верите вы, что он еще думает обо мне? Вы добрый человек, вы поможете мне! Вы все же могли бы попытаться как-нибудь его спросить, как-нибудь заговорить обо мне…

— Нет, этого я не могу. Если он еще любит вас, то придет к вам сам. А если нет, тогда…

— Что тогда?

— Тогда отпустите его на все четыре стороны, он не стоит того, чтобы вы так унижались.

Вдруг она улыбнулась.

— Эх, вы! Что вы знаете о любви!

Она права, подумал я, и все-таки мне стало больно. Если уж любовь не хочет со мною знаться, если уж я стою где-то сбоку, зачем же мне быть поверенным и помощником у кого-то другого? Я сочувствовал этой женщине, но еще больше ее презирал. Бели это и есть любовь — жестокость с одной стороны, унижение с другой, то жить без любви — лучше.

— Не буду спорить, — холодно сказал я. — Любви такого рода я не понимаю.

Лотта снова опустила вуаль.

— Да-да, я ухожу.

Тут мне опять стало ее жалко, однако я не хотел, чтобы началась такая же дурацкая сцена, как давеча, поэтому я смолчал и отворил перед нею дверь, к которой она направилась. Я проводил ее мимо любопытной хозяйки до площадки лестницы, поклонился, и она ушла, больше ничего не сказав мне и не обернувшись.

Я печально смотрел ей вслед и долго не мог забыть ее образ. Неужели я на самом деле совершенно другой человек, чем все они: Марион, Лотта, Муот? Любовь ли это на самом деле? Я видел их всех, этих людей, одержимых страстью, они брели, шатаясь, словно гонимые бурей, уносясь в неизвестность, видел мужчину, которого сегодня мучило вожделение, а завтра — пресыщенность, который любил темно и мрачно и грубо порывал с любимой, не уверенный ни в одной из своих привязанностей, никогда не радуясь любви, видел женщин — увлеченных, переносящих оскорбления, побои, в конце концов отвергнутых и все же привязанных к нему, униженных ревностью и растоптанной любовью, по-собачьи верных. В тот день случилось так, что впервые за долгое время я заплакал. Негодующими, гневными слезами плакал я об этих людях, о моем друге Муоте, о жизни и о любви, и тише, украдкой, о себе самом, жившем посреди всего этого, словно на другой планете, не понимая этой жизни, изнывая по любви и все-таки невольно ее страшась.

К Генриху Муоту я давно уже перестал ходить. Это было время его триумфов, он прославился как вагнеровский певец и стал «звездой». Одновременно и я приобрел скромную известность. Вышли из печати мои песни и встретили радушный прием, а две вещи из моей камерной музыки исполнялись в концертах. Это было покамест тихое, вдохновляющее признание в кругу друзей, критика выжидательно помалкивала или до поры до времени снисходительно одобряла меня как начинающего.

Я часто встречался со скрипачом Тайзером, он меня любил и хвалил мои сочинения, по-товарищески радуясь, предсказывая мне большие успехи, и был всегда готов со мной музицировать. И все же мне чего-то не хватало. Меня тянуло к Муоту, но я все еще его избегал. О Лотте я больше ничего не слышал. Чем я был недоволен? Я ругал себя за то, что не могу довольствоваться обществом верного, превосходного Тайзера. Да и в нем самом мне чего-то недоставало. По мне, он был слишком веселый, слишком сияющий, слишком довольный, казалось, никакие бездны ему неведомы. О Муоте с ним лучше было не говорить. Иногда в театре, когда пел Муот, Тайзер смотрел на меня и шептал: «Надо же, как он опять халтурит! До чего избаловался! Моцарта, небось, не поет, и знает почему». Я вынужден был с ним соглашаться, но делал это скрепя сердце, я был привязан к Муоту, однако защищать его не хотел. У Муота было нечто, чего не имел и не ведал Тайзер и что привязывало меня к первому. То было вечно неутоленное желание, тоска и ненасытность. Это они побуждали меня учиться и работать, они заставляли хвататься за людей, которые от меня ускользали, как, например, Муот, которого такая же неудовлетворенность мучила и подстегивала по-своему. Писать музыку я буду всегда, но мне хотелось, чтобы я когда-нибудь мог творить от наплыва счастья, изобилия и неомраченной радости, а не от тоски и несытого сердца. Ах, почему я не был счастлив тем, что мне дано, — моею музыкой? И почему Муот не был счастлив тем, чем обладал, — своей буйной жизненной силой, своими женщинами?

Счастлив был Тайзер, его не терзала жажда недостижимого. Он по-своему — нежно и бескорыстно — наслаждался искусством, от которого не требовал большего, чем оно ему давало, а за пределами искусства был еще невзыскательней, ему всего-то и надо было, что несколько дружески расположенных к нему людей, от случая к случаю — бокал хорошего вина, а в свободные дни — прогулки за город, поскольку он был любителем пеших странствий и свежего воздуха. Если в учении теософов была какая-то доля истины, то этого человека следовало считать почти совершенным, настолько доброй была его душа и настолько мало допускал он в свое сердце страсти и недовольства. И все же я не желал быть таким, как он, хотя, возможно, у меня и мелькала такая мысль. Я не хотел быть другим, хотел оставаться в собственной шкуре, а она часто оказывалась для меня слишком тесна. С тех пор как мои сочинения потихоньку начали нравиться слушателям, я почувствовал в себе силу и уже готов был возгордиться. Мне необходимо было найти какой-то мост к людям, какой-то способ с ними ужиться, не будучи всегда слабейшим. Если другого пути нет, то, быть может, меня приведет к ним моя музыка. Не захотели любить меня — пусть полюбят мои сочинения. Эти дурацкие мысли преследовали меня. И все-таки я готов был отдать себя — принести в жертву, только бы кто-то меня пожелал, только бы кто-то действительно меня понял. Разве музыка не была тайным законом мира, разве земля и звезды не водили хоровод в гармонии друг с другом? А я должен был оставаться в одиночестве, не найдя людей, чья натура пребывала бы в чистом и прекрасном созвучии с моею?

Прошел год, как я поселился в этом чужом городе. Вначале я мало с кем водил знакомство, кроме Муота, Тайзера и нашего капельмейстера Рёслера, но в последнее время попал в более широкое общество, которое было мне ни приятно, ни противно. Благодаря исполнению моей камерной музыки я познакомился с городскими музыкантами и вне театра, я нес теперь легкое, приятное бремя славы, тихо зарождающейся в узком кругу, замечал, что меня узнают и за мной наблюдают. Из всех видов славы самая сладостная та, что еще не смотрится в зеркало больших успехов, еще не способна вызвать зависть, еще не отчуждает от людей. Расхаживаешь с ощущением, что здесь и там на тебя посматривают, называют твое имя, хвалят, встречаешь приветливые лица, видишь, что люди признанные благосклонно тебе кивают, а молодые почтительно кланяются, и тебя не оставляет затаенное чувство, что лучшее еще впереди, как всегда бывает с молодежью, пока он не заметит, что лучшее-то уже позади. Это приятное чувство бывало больше всего ущемлено тем, что в признании окружающих мне всегда чудилась примесь сострадания. Порой мне даже казалось, будто меня жалеют и так ласковы со мной потому, что я такой незадачливый парень, калека, которого хочется чем-то одарить в утешение.

Однажды после концерта, в котором исполнялся мой скрипичный дуэт, я познакомился с богатым фабрикантом Имтором, слывшим любителем музыки и покровителем молодых талантов. Это был человек невысокого роста, спокойный, с седеющими волосами, по внешности которого нельзя было угадать ни его богатства, ни глубокой приверженности к искусству. Однако из того, что он мне сказал, я легко мог понять, насколько хорошо он разбирается в музыке; он не хвалил меня под впечатлением минуты, а высказал спокойное, трезвое одобрение, которое стоило дороже. Имтор сообщил мне то, о чем я уже знал от других, — что у него в доме бывают музыкальные вечера, где играют старинную и новую музыку. Он пригласил меня к себе и в заключение сказал:

— Ноты ваших песен есть и у нас дома, нам они нравятся. Моя дочь тоже будет вам рада.

Я еще не успел нанести ему визит, как получил приглашение. Господин Имтор просил позволения исполнить у него в доме мое трио в Es-dur. Один скрипач и виолончелист, искусные музыканты-любители, уже изъявили согласие, а партия первой скрипки будет предоставлена мне; коли у меня есть желание с ними играть. Я слышал, что Имтор всегда хорошо платит профессиональным музыкантам, которые у него играют. Принять гонорар мне было бы неприятно, и все же я точно не знал, что подразумевается под этим приглашением. В конце концов я все-таки согласился, оба моих партнера зашли ко мне и взяли свои партии, затем мы провели несколько репетиций. Между тем я нанес визит Имтору, но никого не застал. Так подошел назначенный вечер.

Имтор был вдовцом, жил он в центре города, в одном из старинных, непритязательно-солидных бюргерских домов, из числа тех немногих, вокруг которых сохранились старые большие сады. Придя туда вечером, сада я почти не увидел, только короткую аллею высоких платанов, стволы их в свете фонарей мерцали светлыми пятнами, а между ними виднелось несколько старых, потемневших статуй. За большими деревьями скромно стоял старинный, широкий и приземистый дом, прямо от самых его входных дверей везде, где бы я ни проходил — в коридорах, на лестницах и во всех комнатах, — стены были густо увешаны старыми картинами, множеством фамильных портретов и почерневших пейзажей, старомодными ведутами и работами художников-анималистов. Я пришел одновременно с другими гостями, домоправительница встретила нас и проводила внутрь.

Общество собралось не такое уж многолюдное, однако в небольших комнатах оказалось тесновато, пока не открыли дверь в музыкальную гостиную. Здесь было просторно и все блистало новизной — рояль, нотные шкафы, лампы, стулья, только картины на стенах и здесь были сплошь старые.

Мои партнеры уже были на месте, мы поставили пульты, проверили, достаточно ли света, и начали настраивать инструменты. Тут в глубине зала, пока что лишь наполовину освещенного, открылась дверь и вошла дама в светлом платье. Оба музыканта поклонились ей с особым почтением, я понял, что это дочь Имтора. Секунду она с недоумением смотрела на меня, потом, прежде чем меня успели ей представить, подала мне руку и сказала:

— Я уже догадалась, вы господин Кун? Милости просим!

Красивая девушка произвела на меня впечатление сразу, как только вошла, а теперь и голос ее звучал так звонко и приятно, что я сердечно пожал поданную мне руку и радостно глянул ей в глаза, тепло и приветливо смотревшие на меня.

— Я буду рада послушать трио, — сказала она с улыбкой, будто ожидала увидеть меня именно таким, каким я оказался, и была этим довольна.

— Я тоже, — ответил я, не сознавая, что говорю, и опять взглянул на нее, а она кивнула. Потом она прошла дальше, в другие комнаты, а я глядел ей вслед. Вскоре она вернулась, об руку с отцом, за ними следовало все общество. Мы трое уже сидели за своими пультами и были готовы начать. Гости расселись по местам, кое-кто из знакомых кивнул мне, хозяин дома подал руку, и, когда установилась тишина, электрические лампы погасли, остались гореть только высокие свечи над нашими нотами.

Я почти забыл о своей музыке. Я искал в глубине зала фройляйн Гертруду, которая сидела в полумраке, облокотившись на книжный стеллаж. Ее темно-русые волосы казались почти черными, глаз я не видел. Но вот я тихо отсчитал такт, кивнул, и, размашисто водя смычками, мы заиграли анданте.

Теперь, во время игры, на душе у меня стало светло, я покачивался в такт и вольно плыл вместе с потоками звуков, все они казались мне совершенно новыми и словно бы придуманными в это мгновенье. Мои мысли о музыке и о Гертруде Имтор плыли вместе, чистые и без помех, я водил смычком и давал глазами указания остальным, музыка чудесно и непрерывно лилась дальше, унося меня с собой по золотому пути к Гертруде, которой я больше видеть не мог, да теперь даже и не хотел. Я отдавал ей свою музыку и свое дыхание, свои мысли и биение сердца, подобно тому как странник на заре отдается чистой лазури и блеску росистых лугов, по собственному влечению, но не теряя пути.

Вместе со сладостным чувством и нарастающим шквалом звуков меня несло и поднимало ошеломляющее счастье от того, что я так нежданно узнал, что такое любовь. Чувство это было не новым, а лишь разгадкой и воплощением древнейших предчувствий, возвращением на прежнюю родину.

Первая часть была окончена, я разрешил себе и своим партнерам всего минутную паузу. Тихо и чуть вразброд звучали струны настраиваемых инструментов, за внимательными и кивающими лицами мне на миг удалось увидеть темно-русую головку, нежный чистый лоб и строгий алый рот, потом я тихонько постучал смычком по пульту, и мы начали вторую часть, которая звучала совсем неплохо. Музыканты разыгрались, нараставшее в песне томление беспокойно взмахивало крыльями, кружило все выше в ненасытном полете, искало и не находило себя в жалобной тревоге.

Низким и теплым голосом подхватила мелодию виолончель, сильно и настойчиво выделила ее, приглушая перевела в новую, более мрачную тональность и, отчаявшись, разрешила слегка разгневанными басами.

Эта вторая часть была моей исповедью, признанием в обуревающей меня тоске и неудовлетворенности. Третья часть была задумана как избавление и исполнение желаний. Но с этого вечера я понял, что она ничего не стоит, и беззаботно проигрывал ее, как вещь, которая уже принадлежит прошлому. Ибо я полагал, что теперь хорошо знаю, как должно звучать освобождение, как сквозь бурный шум голосов должны пробиться и свет, и мир, и, сквозь тяжелые тучи, солнце. Всего этого в моей третьей части не был, было лишь умиротворяющее разрешение нараставших диссонансов и попытка немного прояснить и усилить прежнюю основную мелодию. Из того, что сияло и пело теперь во мне самом, там не было ни луча, ни звука, и я удивлялся, что этого никто не замечает.

Мое трио было окончено. Я поклонился музыкантам и отложил скрипку. Снова зажглись лампы, собравшиеся пришли в движение, многие подходили ко мне с привычными любезностями, с похвалами и критикой, чтобы показать себя знатоками. Никто не поставил мне в упрек главный недостаток моего сочинения.

Гости разошлись по комнатам, подали чай, вино, печенье, в кабинете хозяина курили. Прошел час, и еще один. И наконец свершилось то, чего я уже не ждал, — Гертруда подошла ко мне и протянула руку.

— Вам понравилось? — спросил я.

— Да, это было прекрасно, — сказала она, кивнув. Но я видел, что ей открылось нечто большее. И потому сказал:

— Вы имеете в виду вторую часть. Остальное — ерунда. Тут она опять с любопытством, с доброй мудростью зрелой женщины посмотрела мне в глаза и очень деликатно заметила:

— Значит, вы и сами это знаете. Первая часть — это хорошая музыка, верно? Вторая становится больше и значительней и слишком многого требует от третьей. Кто видел вас во время игры, мог заметить, где вы действительно захвачены, а где нет.

Мне было приятно услышать, что ее ясные, добрые глаза смотрели на меня, когда я об этом не подозревал. И уже в этот первый вечер нашего знакомства я подумал, как хорошо и сладостно, наверно, было бы провести всю жизнь под взглядом этих прекрасных, искренних глаз, и, наверно, при этом невозможно было бы сделать или подумать хоть что-нибудь плохое. С этого вечера я знал, что мне есть где утолить жажду единения и нежнейшей гармонии и что на земле живет некто, на чей взгляд и голос чисто и проникновенно отвечает во мне каждый удар пульса и каждый вздох.

Назад Дальше