Гертруда - Герман Гессе 9 стр.


И она тоже немедленно ощутила во мне дружески чистый отзвук своего существа, и с первого же часа у нее появилась спокойная уверенность в том, что она может открыться мне и показать себя без притворства, не опасаясь недоразумений и вероломства. Она сразу же стала моим близким другом, что с такой быстротой и естественностью может получиться только у молодых и малоиспорченных людей. До этого мне, правда, случалось снова и снова влюбляться, однако всегда — в особенности после моего увечья — с чувством робости, вожделения и неуверенности. Теперь же на место влюбленности пришла любовь, и мне казалось, что с моих глаз спала тонкая серая пелена и мир открылся мне в изначальном божественном свете, каким он открывается детям и нашим глазам в грезах о рае.

Гертруде тогда едва исполнилось двадцать. Стройная и крепкая, как тонкое молодое дерево, она вышла нетронутой из пустой суеты и обольщений обычной девичьей юности, повинуясь благородству своей натуры, словно уверенно ступающая мелодия. Сердцу моему было тепло уже от того, что я знал — в этом несовершенном мире живет такое создание, и я не мог помыслить о той, чтобы пленить ее и забрать себе одному. Я радовался, что мне дано быть немного причастным к ее прекрасной юности и с самого начала знать, что я принадлежу к числу ее добрых друзей.

В ночь после этого вечера я долго не мог уснуть. Но не потому, что меня мучила лихорадка или какое-то беспокойство, я бодрствовал и не искал сна, ибо вступил в пору своей весны и знал, что после долгах, томительных блужданий и зимних холодов мое сердце на верном пути. Тусклое ночное мерцание лилось в мою комнату; все цели в жизни и в искусстве лежали передо мной ясные и близкие, как вершины, светящиеся под феном; я ощущал теперь звучание и скрытый ритм моей жизни, которые нередко совсем терял, во всей их непрерывности, начиная с легендарных детских лет. И если я хотел удержать и назвать по имени эту мечтательную ясность и выразить всю полноту чувств, то называл имя — Гертруда. С этим именем я и заснул уже где-то под утро, а с наступлением дня проснулся бодрый и свежий, словно после долгого-долгого сна.

И тут мне вспомнились мои унылые мысли последнего времени, и заносчивые мысли тоже, и я понял, чего мне не хватало. Сегодня меня больше ничего не мучило, не расстраивало, не раздражало, слух мой снова полнился великой гармонией, и во мне снова ожила юношеская мечта о гармонии сфер. Я снова ходил, мыслил и дышал, повинуясь некой тайной мелодии, жизнь снова обрела смысл, и даль была окрашена золотом рассвета. Никто не заметил во мне этой перемены, никто не был со мною достаточно — близок. Только Тайзер, это дитя, весело толкнул меня в бок на репетиции в театре и сказал:

— Нынешней ночью вы хорошо спали, верно?

Я стал думать, чем бы мог доставить ему удовольствие, и во время следующего перерыва спросил:

— Тайзер, куда вы собираетесь этим летом?

Он смущенно засмеялся, покраснел, как невеста, которую спрашивают, когда свадьба, и ответил:

— Бог ты мой, да ведь до этого еще далеко! Но гляди те-ка, у меня уже припасены карты! — Он постучал по нагрудному карману. — На сей раз мы двинемся от Боденского озера: Рейнская долина, княжество Лихтенштейн, Кур, Альбула, Верхний Энгадин, Малойя, Бергель, озеро Комо. Обратного пути я пока не знаю.

Он снова вскинул на плечо скрипку и еще успел с хитрецой и восторгом взглянуть на меня своими серо-голубыми детскими глазами, которые, казалось, никогда не замечали грязи и горя этого мира. А я чувствовал себя по-братски сроднившимся с ним, и, подобно тому как он радовался своему большому, многонедельному пешему странствию, свободе и беззаботному общению с солнцем, воздухом и землей, так и я сызнова радовался всем путям моей жизни, лежавшим передо мной будто в лучах юного, новехонького солнца, путям, по которым я намеревался шагать с высоко поднятой головой, с ясными глазами и чистым сердцем.

Сегодня, когда я вспоминаю о том времени, все это уже лежит на расстоянии, на далекой заре жизни; но кое-что от тогдашнего света еще осталось на моих путях, пусть он сияет уже не так молодо и весело, и все же сегодня, как и тогда, мне служит утешением, поднимает дух в часы подавленности и сдувает пыль с моей души, когда я произношу про себя имя Гертруды и думаю о ней, думаю о том, как она тогда, в музыкальном зале своего отца, подошла ко мне, легко, как птица, и доверчиво, как друг.

И я опять пошел к Муоту, которого после тягостной исповеди красавицы Лотты старался по возможности избегать. Он это заметил, но, как я знал, был слишком горд и вместе с тем слишком равнодушен, чтобы стараться меня вернуть. И потому мы уже несколько месяцев не оставались с ним наедине. Теперь, когда я снова был исполнен веры в жизнь и добрых намерений, мне казалось необходимым прежде всего опять сойтись с заброшенным другом. Повод для этого давала мне новая песня, которую я написал, я решил посвятить эту песню ему. Она была похожа на песню о лавине, которая ему нравилась, а текст гласил:

Я у себя все свечи погасил,

И льется ночь в открытое окно.

Прошу, позвольте мне вам другом быть

Иль братом — все равно.

Мы оба мучимы одной тоской,

Мы сны-предчувствия гонцами шлем

И в отчем шепчемся дому

О времени былом.

Я переписал ноты набело и сделал надпись: «Посвящается моему другу Генриху Муоту».

С этой рукописью я пошел к нему в такое время, когда наверняка знал, что найду его дома. Действительно, навстречу мне неслось его пение, он расхаживал взад-вперед по роскошным комнатам своей квартиры и распевал. Меня он встретил сдержанно.

— Смотрите-ка, господин Кун! Я уж думал, вы больше никогда не придете.

— И все же я тут, — сказал я. — Как дела?

— Все так же. Это мило, что вы решились опять ко мне зайти.

— Да, в последнее время я вам изменил…

— И даже весьма заметно. Ну да я знаю почему.

— Не думаю.

— Знаю. Ведь к вам однажды заявилась Лотта, верно?

— Да, я не хотел об этом говорить.

— И не нужно. Итак, вы опять здесь.

— Я кое-что принес.

И я вручил ему ноты.

— О, новая песня! Отлично, а то я уж боялся, что вы завязнете в нудной струнной музыке. Да тут еще есть посвящение! Мне? Вы это серьезно?

Я удивился, что его это, по-видимому, так обрадовало, я ожидал скорее насмешек над посвящением.

— Конечно, меня это радует, — откровенно сказал он. — Меня всегда радует, когда порядочные люди воздают мне должное, а вы особенно. Ведь я втихомолку уже занес вас в список покойников.

— Вы ведете такие списки?

— О да, когда имеешь стольких друзей — или имел, как я… У меня есть превосходный каталог. Моралистов я всегда ценил выше других, а они-то все как раз и смываются. Среди шпаны друзей находишь ежедневно, а вот с идеалистами и с обыкновенными обывателями получается труднее, если у тебя подпорчена репутация. В настоящее время вы почти единственный. А насчет того, как дела, отвечу: что труднее всего достается, того больше всего и хочется. А у вас разве не так? Я всегда в первую очередь искал друзей, а ко мне пристают только женщины.

— В этом вы отчасти виноваты сами, господин Муот.

— Это почему?

— Вы со всеми людьми готовы обращаться так же, как обращаетесь с женщинами. С друзьями так не годится, потому они и убегают от вас. Вы эгоист.

— Слава Богу, да. Впрочем, и вы ничуть не меньше. Когда эта ужасная Лотта пожаловалась вам на свою обиду, вы ей нисколько не помогли. Даже не воспользовались случаем, чтобы наставить меня на путь истинный, за что я вам благодарен. Эта история внушала вам ужас, и вы решили в ней не участвовать.

— Ну, а теперь я вернулся. Вы правы, я должен был побеспокоиться о Лотте. Но в этих делах я не разбираюсь. Она сама меня высмеяла и сказала, что в любви я ничего не смыслю.

— Что ж, тогда покрепче держитесь за дружбу! Это тоже прекрасное поприще. А теперь садитесь за рояль и сыграйте аккомпанемент, мы попробуем разучить эту песню. Ах, помните еще ту вашу, первую? Ведь вы, кажется, тем временем стали знаменитостью?

— Не без того, но с вами мне никогда не сравняться.

— Чепуха. Вы композитор, творец, Господь Бог. Что вам слава? Это нашему брату приходится спешить, если хочешь чего-нибудь добиться. Мы, певцы и канатоходцы, похожи в этом на женщин, мы должны вынести свою шкурку на рынок, пока она красивая и блестящая. Слава — чем больше, тем лучше, — и деньги, и женщины, и шампанское! Фотографии в газетах, лавровые венки! Вот смотрите, если сегодня на меня нападет хандра или хворь, пусть это будет хоть маленькое воспаление легких, — все, завтра я конченый человек, и слава, и лавры, и вся суета поминай как звали.

— Ну, вам еще не скоро.

— Ах, знаете, в сущности, мне чертовски любопытно, как я буду стареть. Это все вранье, что пишут про молодость в газетах и книгах, страшное вранье! Прекраснейшее время жизни! Не зря же старые люди всегда производят на меня впечатление куда более довольных. Молодость — тяжелейшая пора жизни. Например, самоубийств в пожилом возрасте почти не бывает.

Я начал играть, и Муот обратился к песне. Он быстро схватил мелодию, а в одном месте, там, где она многозначительно поворачивает из минора обратно в мажор, одобрительно толкнул меня локтем.

Вечером я нашел у себя дома конверт от господина Имтора, содержавший несколько любезных слов и, как я опасался, более чем приличный гонорар. Деньги я отослал обратно с припиской, что я достаточно обеспечен, к тому же предпочел бы удостоиться чести бывать у него в доме на правах друга. Когда мы с ним увиделись снова, он пригласил меня посетить их не откладывая и сказал:

— Я так и думал, что ничего из этого не выйдет. Гертруда говорила мне, чтобы я не посылал вам денег, но я все же хотел попробовать.

С этого дня я стал в доме Имтора весьма частым гостем. Во множестве их домашних концертов я брал на себя партию первой скрипки, я приносил туда все новые музыкальные сочинения, свои и чужие, и отныне большинство моих камерных произведений исполнялось впервые именно там.

Как-то весной, придя к ним под вечер, я застал Гертруду вдвоем с подругой. Шел дождь, я поскользнулся на крыльце, и после этого Гертруда не захотела меня отпускать. Мы беседовали о музыке, и как-то само собой получилось, что я начал рассказывать о времени, проведенном в Граубюндене, когда я написал мои первые песни. Потом я смутился, меня взяло сомнение — надо ли было исповедоваться перед этой девушкой. Тут Гертруда как-то даже робко сказала:

— Я должна вам кое в чем сознаться, надеюсь, вы на меня не обидитесь. Две ваших песни я переписала для себя и разучила.

— Так, значит, вы поете? — воскликнул я в изумлении. В эту минуту мне странным образом вспомнился эпизод с предметом моей первой юношеской любви — как я слушал пение той барышни и насколько оно было плохо. Гертруда улыбнулась с довольным видом и кивнула:

— О да, я пою, хотя только для себя и для нескольких друзей. Я хочу спеть вам ваши песни, если вы пожелаете мне аккомпанировать.

Мы подошли к роялю, и она дала мне ноты, красиво переписанные ее изящным женским почерком. Играть я начал тихо, чтобы получше слышать ее. И вот она спела одну песню, потом другую, а я сидел, вслушивался и слышал свою музыку, преображенную и претворенную. Она пела высоким, легким голосом, восхитительно парившим надо мной, и это было прекраснее всего, что я когда-либо слышал. В меня же этот голос проникал, как штормовой южный ветер в заснеженную долину, и каждый звук снимал часть оболочки с моего сердца, и в то время, как я блаженствовал и чувствовал себя на седьмом небе, я принужден был бороться с собой и сохранять выдержку, ибо в глазах у меня стояли слезы, и ноты передо мною расплывались.

А я-то воображал, будто знаю, что такое любовь, и казался себе умудренным ею; утешась, я новыми глазами взирал на мир и чувствовал более пристальный и глубокий интерес ко всему в жизни. Ныне все переменилось, исчезли куда-то ясность, утешение и отрада, их сменили буря и пламя, ныне мое сердце готово было повергнуться в прах, трепеща и торжествуя, оно больше ничего не желало знать о жизни и стремилось только сгореть в собственном пламени. Если бы теперь кто-нибудь спросил меня, что же такое любовь, я, наверное, счел бы, что знаю ответ, и мог бы его дать, но он звучал бы темно и пылко.

Тем временем легкий, счастливый голос Гертруды взвивался высоко надо всем этим, казалось, он весело окликает меня и желает мне только радости, однако он улетал прочь в далекие выси, недосягаемый и почти чужой.

Ах, теперь я знал, на каком я свете. Ей хотелось петь, хотелось быть любезной, хотелось хорошо ко мне относиться — все это было не то, чего я жаждал. Если она не станет всецело и навсегда моей, только моей, значит, моя жизнь была напрасной и все доброе, нежное и глубокое во мне не имело никакого смысла.

Вдруг я почувствовал у себя на плече чью-то руку, в испуге обернулся и взглянул ей в лицо. Светлые глаза смотрели серьезно, но я не отводил от нее взгляда, и она понемногу начала застенчиво улыбаться и краснеть.

Я был в силах сказать ей только «спасибо». Она не знала, что со мной творится, но почувствовала и поняла, что я растроган, и сумела бережно найти путь к нашей прежней веселой и непринужденной болтовне. Вскоре я ушел.

Льет ли еще дождь — я не сознавал, да и направился я не к дому. Я шел по улицам, опираясь на палку, однако это была не ходьба, и улицы были не улицы, я мчал на грозовых тучах по взбаламученному, громыхающему небу, я говорил с бурей и был бурею сам, и я слышал, как из бесконечной дали до меня доносятся какие-то чарующие звуки, то был звонкий, высокий, легкокрылый женский голос, и, казалось, он чист от всяких человеческих помыслов и треволнений, но все же, казалось, таит в себе всю дикую сладость страсти.

Вечер я просидел без света у себя в комнате. Когда мне стало невмоготу, было уже поздно, но я отправился к Муоту. Однако в окнах у него было темно, и я повернул обратно. Долго бродил я ночью без всякой цели и под конец, устав и очнувшись от грез, очутился возле сада Имтора. Старые деревья торжественно шумели вокруг спрятанного в их гуще дома, из которого не проникало ни луча, ни звука, а между тучами то здесь, то там появлялись и исчезали слабо мерцающие звезды.

Я подождал несколько дней, прежде чем осмелился снова пойти к Гертруде. В это время пришло письмо от поэта, на чьи стихи я писал песни. Уже два года мы с ним вяло переписывались, время от времени я получал от него странные письма, посылал ему свои сочинения, а он мне — свои стихи. Теперь он писал:

«Дорогой господин Кун! Давно я не подавал вам о себе вестей. Я усердно трудился. С тех пор как я узнал и понял вашу музыку, передо мной все время маячил подходящий для вас текст, но он никак мне не давался. Теперь он на конец у меня есть, он почти готов, и это — текст оперы, для которой вы должны написать музыку. Из вашей музыки явствует, что вы не очень-то счастливый человек. О себе я говорить не хочу, но для вас есть текст. Поскольку нам в остальном ничего радостного не светит, давайте сотворим для людей несколько хорошеньких вещиц, которые на минуту-другую дадут понять толстокожим, что у жизни имеется не только поверхность. Ведь раз мы толком не умеем распорядиться собой, то для нас мучительно сознавать, что другие чувствуют нашу бесполезную силу. Ваш Ганс X.»

Это письмо угодило в меня, как искра в порох. Я написал поэту, попросив выслать текст, но мне так не терпелось его получить, что я порвал уже написанное письмо и дал телеграмму. Рукопись прибыла через неделю. Это была маленькая, пламенная пьеса о любви, в стихах, пока еще с пробелами, но для начала мне было достаточно. Я прочел ее, и расхаживал со стихами в голове, и пел их, и играл мелодии для этой пьесы на скрипке, и вскоре побежал к Гертруде.

Назад Дальше