На околице села стоял старый, почерневший от лет, дождей и бездействия ветряк с оборванными крыльями. Но жернова были хоть куда, их сцепили с бензиновым двигателем, и мельница заработала.
— Молол я и на своих односельчан, и на неприятелей, — рассказывает Алексей Иванович. — Бензин мне скупо отпускали, а мотор хреновый был, жрал горючее, как акула рыб. Ну, и фрицы обижались, что мельница часто бездействует. А я что — виноват? Пью я, что ли, ихний бензин заместо вина? И как на грех: своим молоть — горючее в наличности, фрицам — его нема. А я-то при чем, раз так получается? Ну, раз взъелся на меня ихний фельдфебель, орет, слюной брызжет: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!..» А я ему: «Что ты лалакаешь? Тебе же русским языком сказано: никст бензин!» Он планшетку схватил, чего-то нацарапал на бумажке и мне сует. И опять: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» — аж голова пухнет. Ладно, говорю, понял, ауфидер ку-ку! И двинулся, значит, в комендатуру…
Он шел по селу своим неспешным прихрамывающим шагом и с тоской примечал порухи, наделанные войной. Много домов было напрочь сметено во время бомбежки, много выгорело до печей, село казалось сквозным, во все стороны проглядывало ровное грустное поле, окаймленное вдали лиственным лесом. Там, где улица делала крутой поворот и забирала вверх к центру села, он обнаружил сынишку Юрку и окликнул его:
— Эй, сударь, чего смутный такой?
— В животе болит.
— Переел, видать, — усмехнулся отец. — Перепояшься потуже, чтоб кишки не болтались, враз полегчает.
— А ты куда, папань?
— В комендатуру. Записку велели снесть.
— Зачем?
— Я так полагаю: просят выдать мне десять кил шоколада.
— Не ходи ты за ихним шоколадом, папань.
— Нельзя, сынок. Этак худшее зло накличешь. А то постращают для порядку, и делу конец.
Юра пошел с отцом. Они миновали гигантскую старую ветлу с мощным изморщиненным стволом, необъятной кроной, и была та лоза под стать древнему дубу.
— При деде моем стояла, — с нежностью сказал Алексей Иванович о дереве. — Может, оно еще в дни царя Петра посажено!
— Папань, ты что — спятил? — спросил сын. — Я же миллион раз это слышал.
— Неужто миллион? — удивился Алексей Иванович. — Стал быть, повторяюсь?.. Видать, старею, сынок…
Комендатура помещалась в здании бывшей колхозной конторы, стоявшем с краю общественного двора. Сейчас двор пустовал, кроме конюшен, где немцы держали заморенных лошадей.
Возле комендатуры расхаживал часовой с автоматом на шее. В караульном помещении отдыхающие немецкие солдаты боролись с вшами. Они задирали подол рубахи, снимали вошь и, не догадываясь ее щелкнуть, кидали на пол, приговаривая:
— Капут партизан!
— Видал? — кивнул сыну Алексей Иванович. — Людей истреблять, стал быть, проще. А на вошь ума не хватает.
Немецкий часовой двинулся на них с грозным видом. Алексей Иванович протянул ему записку, тот прочел, присвистнул, засмеялся и дружелюбно пригласил Алексея Ивановича пройти в комендатуру.
Юра хотел последовать за отцом, часовой не пустил. Юра пытался скользнуть у него под рукой, но часовой ловко поймал его за воротник рубашки. Каждый схваченный за шиворот мальчишка, если он не раб в душе, безотчетно пускает в ход зубы. Часовой тихо, удивленно и обиженно вскрикнул, отшвырнул мальчика и ударил его кованым сапогом пониже спины. Юра отлетел шагов на десять и приземлился легко и бесшумно, как кошка.
Гарнизонный палач Гуго, толстый, страдающий одышкой, и переводчик, прыщавый парнишка из местных перевертней, отвели Алексея Ивановича на конюшню.
— Велели они мне руками за стойку взяться. Схватился я покрепче за эту стойку и думаю: экая несамостоятельная нация — и вошь толком не умеет истребить, и человека высечь, — на мне же полный ватный костюм. Тут Гуго чего-то сказал толмачу, а тот перевел: задери, мол, ватник. Закинул я ватник на голову — ничего, меня и брюки защитят! А они обратно посовещались и велят мне ватные брюки спустить. Ладно, на мне кальсоны байковые, авось выдержу. Но и кальсоны тоже велели спустить. Нет, нация не такая уж бестолковая!
«А совесть у вас есть? — говорю. — Я же вам в отцы гожусь».
Куда там! Гуго как завел: «Ла-ла-ла!» — хоть уши затыкай.
Ладно, повинуюсь. В стойле рядом лошадь стояла, наша смоленская, фрицами мобилизованная: худющая, вся спина в гнойниках, над глазами ямы, хрумкала сеном и вздыхала. Повернула она свою костлявую голову в нашу сторону и поглядела прямо-таки с человечьим стыдом на все эти дела. И вздрагивала она своей залысой шкурой при каждом ударе.
После Гуго плеть опустил, а переводчик спрашивает:
— Ты почему не кричишь?
— Нельзя мне, — говорю, — сын может услышать.
— Не слишком ли слабо он бьет?
— Бьет — не гладит.
Гуго посипел, посипел, отдышался и обратно за дело принялся. Уставал он, однако, быстро. Прыщавый ко мне:
— Он спрашивает, ты будешь кричать?
— Пусть не серчает, — говорю и слышу себя будто издали. — Мне б самому легше… Да ведь сын рядом…
— Он только что пообедал и не в руке, — извиняется за Гуго прыщавый.
— А у меня претензиев нету…
Гуго обратно заработал, и я вроде маленько очумел, не сразу услышал, чего мне прыщавый внушает:
— Покричи хоть для его удовольствия и собственной пользы.
— Пан, — говорю, — в другой раз… Когда один буду. Нельзя, чтоб мальчонка слышал…
— Он очень расстроен, — говорит толмач. — Начальство подумает, что он плохой экзекутор, и отошлет его на фронт. А у него трое малых детей. Пойми его как отец.
— Коли надо, могу ему справку выдать… Так сказать, с места работы.
— Ну, ты допрыгаешься! — говорит толмач. Похоже, он тоже расстроился.
Вот дурачье! Как будто я назло им! Когда кричишь или хоть стонешь, куда легше боль терпеть. Но ведь не могу же я, чтоб Юрка слышал…
Перекрестил Гуго меня еще разок-другой и сообщил через переводчика, что не хочет даром тратить силы на такого гада, как я. Мол, и так мне выдано с привесом. Спасибо, а я-то боялся, что недополучу по ордеру…
Оделся я, попил воды из кадки, смыл кровь и вышел на улицу. Гляжу — через дорогу, под ракитой, Юрка стоит. Переправился я к нему, и пошли мы домой.
— Папань, сильно они тебя?
— Попугали, и только. Не думай об этом.
— А чего ты шатаешься?
— Вот те раз! Я ж хромый… А ты чего скривился?
— Я ничего… нормально.
Но я уже понял, что сыночка моего тоже избили, и какая-то слабость на меня нашла. Все ничего было, а тут… Мы как раз мимо ветлы проходили. Я говорю:
— Знаешь, какое это дерево?
— При царе Петре посаженное?
— Да нет. Это целебное дерево. Коснись его, и всякую хворь как рукой снимет.
Сошли мы с дороги, и уж не помню, как я до ветлы добрался. Обхватил я ее, прижался мордой к жесткой морщинистой коре и стою, дышу. Вернее сказать, не стою, а почти лежу в прогибе ствола. Гляжу, и Юрка мой с другой стороны к ветле притулился. И знаете, я это затеял, чтоб опору найти, чтобы не свалиться, а тут и впрямь облегчение пришло.
Мы как в нашу земляночку вернулись, мать даже и не заметила, чего над нами неприятель исделал. Только когда к столу садиться стали, заминка вышла. Мать нас усаживает, а мы стесняемся…
…Мы стоим посреди села, возле громадной, голой по ранней весенней поре ветлы. И неубранное листвой дерево красиво. В широком растопыре ветвей оно держит ярко-голубую фаянсовую чашу неба, разрисованную курчавыми белыми облаками; полная белая луна тоже кажется маленьким круглым облачком.
На Алексее Ивановиче Гагарине шуба крепкого сукна, с темно-серым каракулевым воротником и каракулевая папаха. Глаза его прикрыты, ладонь задумчиво скользит по твердым морщинам коры.
ЮРИНА ВОЙНА
— Я не скажу про всех немцев, они всякие бывали, — рассуждала Анна Тимофеевна. — Конечно, нам судить о них трудно. Кабы они у себя дома сидели — один разговор, а то ведь к нам приперлись, хотя их никто не звал. Потому был для нас каждый немец прежде всего оккупант. Ясное дело, многих силком погнали, своей волей они сроду б сюда не сунулись, но нам-то от этого нешто легче? И нету другого правила в черное военное время, кроме одного: «Смерть проклятым оккупантам!» Ну, а по мелочам, конечно, различия между ними имелись, и коли немецкий солдат не нахальничал, не глумился, видел в тебе человека, то и ты от него глаз не прятал.
А вот на Альберта мы лишний раз глянуть боялись, чтобы не заметил он нашу нестерпимую к нему ненависть. Война людей раскрывает и в хорошую, и в дурную сторону. Но Альберту, уверена, война не требовалась, чтобы обнаружить всю его гнусную сущность. Он и в мирном расцвете был жирной, поганой, кусачей вошью.
Очень хорошо помню, как Альберт у нас появился. Немцев уже порядком в Клушино наползло, а наш дом чего-то не занимали. Поди, не нравилось, что он с края стоит. И решила я хлебов напечь, в последний, может, раз. Замесила на ночь тесто, а на рассвете растопила печь, и пошла писать губерния! Спеку калабашку, Зоенька ее в бумагу обернет, а Юрка на терраске под порогом схоронит. Был там у нас тайничок. Только мы управились и печь загасили, прикатывает на «козле» этот Альберт, здоровенный, задастый, румяный, годов тридцати. Сбросил на пол рюкзак, автомат, противогаз, кинул на кровать вшивую шинельку.
«Их бин, — говорит, — фельдфебель Альберт Фозен с Мюнхену. Тут, — говорит, — ганц гут унд никст швейнерей». Мол, у вас в избе чисто, никакого свинюшника. И он здесь останется. Осчастливит, можно сказать, нас своим присутствием.
Потом втянул воздух и аж задрожал под мундирчиком и сразу все русские слова вспомнил:
— Эй, матка, давай брот, булька, хлеб!
— Никст, пан, брот, — отвечаю. — Откуда хлебу-то взяться? Твои камрады подчистую весь брот, всю муку забрали.
Он в свой нос тычет:
— Врать, врать! Рус всегда врать! Хлеб есть!..
— Нету, пан!.. Никст!.. Не веришь, сам поищи!
И начали мы наперегонки хлопать крышками ларей и сусеков: гляди, мол, сам — нет ни крошки.
Но уж слишком он раздразнился. Это понять можно. Немцы и вообще-то поголадывали, а этот такой из себя здоровенный, видать, мучной и жирной пищей вскормленный, ему, конечно, труднее других тело сохранить. Выскочил он наружу и окликнул прыщавого малого в немецких брюках, сапогах и ватнике. Паршивец этот был наш, гжатский, у немцев толмачом работал. Он вошел, и ему тоже запахло свежим хлебушком.
— Будет вам дурочку строить, — говорит. — Вы немца обмануть можете, только не меня. Пекли вы хлеб ночью или вчера вечером.
— Пекли, нешто мы отказываемся? Забрали у нас все до крошки. Чересчур оголодовала ихняя армия.
Он поглядел сумрачно.
— Помалкивай, целее будешь.
— Спасибо, — отвечаю, — за добрый совет.
Тут этот Альберт чего-то заорал, слюнями забрызгал и на дверь руками машет.
— Он говорит, чтобы вы катились отсюда к чертовой матери.
— Куда же мы пойдем из собственного дома?
Альберту мои слова и переталдычивать не пришлось.
«Цум тейфель!» — орет. К черту, значит. «Ин дрек!» Понятно?.. «Ин бункер! Ин келлер!» Это по-ихнему в погреб…
Вроде бы хорошо объяснил, а все остановиться не может, орет и орет, давясь словами. Пришлось толмачу за дело взяться:
— Он говорит: забудьте, что это ваш дом. Это его дом. Он будет здесь жить всегда. Он привезет сюда свою жену Амалию и деток. А вы будете служить им, и ваши дети будут служить, и ваши внуки.
Переводит, а сам в носу колупает и на пол сорит. Никакого стеснения, будто и не люди перед ним. А может, он себя из людей вычеркнул, потому и стыда лишился? — задумчиво произнесла Анна Тимофеевна.
Толмач чего-то еще бормотал, но тут Алексей Иванович не вытерпел: «Ладно, хватит, заткни фонтан! Мы и сами тут не останемся. Нам вольного воздуха не хватает!»
Семья Гагариных переселилась в погреб, на краю огорода, и обитала там до самого изгнания немцев.
А муж Амалии, мюнхенский уроженец Альберт, занял избу, в сарае оборудовал мастерскую для зарядки аккумуляторов. Таким, в сущности, мирным, хотя и необходимым для ведения войны делом помогал фельдфебель гитлеровскому вермахту. Но его дурная и активная натура не находила полного удовлетворения технической работой. Альберту необходимы были люди для издевательства и угнетения. В отличие от своих аккумуляторов, он был постоянно заряжен — на зло.
Однажды гагаринские ребята от нечего делать занялись раскопками против сарая, где Альберт возился с аккумуляторами. Они выковыривали из мерзлой земли то обломок штыка, то старинного литья пулю, то разрубленную кирасу, то ржавый ружейный ствол.
Заинтересованный их добычей, Альберт вышел из сарая.
— Oh, Kugeln!.. Eine Flinte!.. Das ist verboten!..[1]
— Старое… От французов осталось, — пояснил Юра.
— Franzosen?.. Warum Franzosen?
— Наполеон через наше Клушино на Москву шел.
— Nach Moskau? Wir gehen auch nach Moskau!
— Ага! Сперва «нах», а потом «цурюк»!
Ребята засмеялись.
— Мы не будем «цурюк»! — разозлился Альберт. — Nur drang nach Osten![2]
— Дранг нах остен, драп нах вестен! — закричали ребята и кинулись врассыпную.
Лишь меньшой Юрин брат Борька никуда не побежал. Да и куда мог он убежать на своих слабых, кривоватых ногах, едва освоивших тихий, валкий шажок? В младенческом неведении он выедал мякушек из хлебной горбушки и радостно смеялся, сам не зная чему. Альберт схватил его и повесил за шарфик на сук ракиты. Борька выронил горбушку и громко закричал. Теперь пришла очередь веселиться Альберту. Он вернулся в сарай и со вкусом принялся за работу, поглядывая на подвешенного к суку, словно елочная игрушка, мальчонку, который сперва орал, потом хрипел, потом сипел, наливаясь свекольной кровью — захлестка постепенно затягивалась на горле, — и злое сердце Альберта утешалось…
Анна Тимофеевна ведать не ведала, какая стряслась беда, когда в землянку вбежал Юра.
— Мам, Борьку повесили!
Мать опрометью кинулась наружу.
Борька уже и синеть перестал, снизу казалось, что в нем умерло дыхание. И пунцовое лицо с вытаращенными, немигающими глазами было неживым. Анна Тимофеевна не могла дотянуться до него, и от беспомощности, крупная, широкой кости, хоть и обхудавшая, женщина стала жалко прыгать вокруг ракиты.
Фельдфебель Альберт так хохотал, что плеснул на штаны кислотой. Это спасло Борьку. Немец отвлекся. Юра встал матери на плечи и снял братишку с сука. Когда Альберт освободился, Гагариных и след простыл, а к дому подкатил грузовик с аккумуляторами, подлежащими зарядке.
Дня через два или три после этой истории Юра и Пузан сидели в сохлом кустарнике, затянувшем придорожную канаву, в полукилометре от околицы. Они успели схрустать по сухарю и луковице, запив обед водой из бутылки, и вновь проголодаться, а шоссе оставалось пустынным. Уже в приближении сумерек послышался рокот мотоцикла. Он шел к деревне на хорошей скорости, километров шестьдесят, не меньше. И когда резко спустила шина переднего колеса, мотоциклист не удержался в седле, перелетел через руль и шмякнулся на асфальт.
Толстая кожаная куртка и такой же шлем защитили мотоциклиста. Он вскочил и, прихрамывая, побежал к завалившейся набок машине. В передней шине торчал толстый гнутый гвоздь. Мотоциклист сунул гвоздь в карман, погрозил кому-то кулаком и, толкая в руль тяжелую машину, потащился к деревне.
— Узнал? — шепотом спросил Юра товарища.
— Ага! Переводчик.