Гурты на дорогах - Авдеев Виктор Федорович 5 стр.


XII

Осень, южная осень. В степи стоит та особенная тишина, какой не бывает летом. Не слышно цвирканья кузнечиков, треска медведок, не пересвистываются суслики у нор. Золотистые щурки, ласточки, скворцы, малиновки давно улетели за теплое синее море, в страны, где всегда много живой пищи. Пусто и звонко вокруг, высоко синеет холодное ясное небо. Трава побурела, полегла, и только у опушки рощицы еще белеют соцветия дикого хрена да одиноко стоит голубой цикорий. В прозрачном воздухе плавают радужные нити с крошечными белыми паучками, а на желто-багряные кусты терна, боярышника, на бледноцветущую полынь налипли ватные сгустки паутины: последние следы бабьего лета. Вот студено пахнуло ветром, далеко по дороге вдруг завихрились два огромных черных столба и, заслонив блеклое солнце, точно сказочные великаны, зашагали через степь, неся слинялые птичьи перья, сухие шары перекати-поля. Скоро прихватят и заморозки.

Гурты шли на Волноваху. Покачиваясь в седле, Веревкин думал о том, что Галя теперь для него окончательно потеряна. (Озаренко сейчас в колонне не было: Кулибаба послал ее в придорожный район за инструментом для зооаптечки. Кстати, она и поехала вместе с Упеником, который должен получить для табора печеный хлеб и продукты.) И Веревкин в сотый раз мысленно задавал себе вопрос: из каких побуждений Галя взяла тогда на хранение его ружье и мешок? Что ею руководило? Вспоминая свою первую любовь, женитьбу, Веревкин сознавал, что сейчас он уже не тот, каким был восемь лет назад. Он уже лучше умел владеть собой, скрывать свои чувства. Ему казалось смешным в теперешнем его возрасте открыто ухаживать за девушкой, — тем более, что она относилась к нему с явной антипатией. Эту свою любовь он привык считать неудачной, скрывал ее. Может, в этом стыдно признаваться, но ответное чувство Гали было бы сейчас ему желанней, чем в свое время любовь жены. Чем это объяснить? Тем, что тогда он был моложе, эгоистичней и самоувереннее, или тем, что, может быть, люди по-настоящему начинают дорожить любовью только в зрелые годы, как должно быть, только в зрелые годы приходит сознание ценности жизни — величайшего дара природы?

Громкий топот копыт заставил Веревкина оглянуться: десятка полтора молодых разыгравшихся коней во главе с пегой кобылкой отбились от табуна и пустились к хутору, оглашая воздух заливистым ржанием. Двое табунщиков и Омелько Лобань, который никогда не упускал случая поджигитовать, поскакали им вдогонку. В монотонной жизни табора это было развлечением. Вот табунщики — отсюда они казались теперь очень маленькими — отрезали весь косячок от хутора возле самых токов, километра за четыре от шляха, завернули его и уже погнали обратно. Откуда ни возьмись, из облака вынырнула большая оса. Она все росла, злилась, гудела сильнее, и, наконец, херсонцы разглядели черный самолет.

Табунщики вдруг бросили косячок и, распластавшись на своих лошадях, точно желая вжаться в ковыли, понеслись обратно к гуртам. Самолет резко снизился, пошел на бреющем, и до херсонцев донеслась далекая, но отчетливая очередь пулемета.

— Немец! — истошно вскрикнула какая-то баба.

— Ой, головушки наши бедные!

— Пропали!

В колонне началась паника. Это был первый немецкий самолет, который херсонцы увидели в такой грозной близости. Заметались доярки, заплакали дети, гонщики зачем-то стали остервенело стегать скот, словно надеялись ускакать от самолета. Затрещали ребра арб, колеса, дышла. Овчарки подняли вой; коровы заревели как-то по-особенному утробно; волы, с налившимися кровью глазами, старались высвободить шею из ярма; возбужденное состояние людей легко передается животным. Некоторые женщины полезли под возы, и одну чуть не переехало колесом.

— Стойте, курицы бескрылые, — зыкал на доярок Маруда; он так побагровел, что пропали веснушки. — Чего панику разводите? А ну, смирно! Немец-то один, гляньте. Да у него, видать, и фугасов нету, давно бы кинул. Разведчик, небось, какой.

— Не держитесь скопом! — кричал и Веревкин, крутясь на тяжелом мерине, грозя кому-то плетью. — Рассыпайтесь по степи — побьет пулеметом!

Ему было видно, как, бросив конский косяк и двух табунщиков, немецкий самолет стал гоняться за третьим. Но парень попался не трусливого десятка: он то подымал коня на дыбки, вертясь, как бес, то вдруг останавливался на скаку, точно кинутый в землю нож, то резке бросался в сторону, и черный стервятник, который, казалось, вот-вот заденет его своим белым крылом, пролетал и сыпал очередью мимо.

Может быть, это и помогло остановить панику в колонне. Люди, убедившись, что немецкий «асс» словно не замечает их, начали оборачиваться и глядеть на неравный поединок. Отовсюду слышалось: «Кто такой?», «Кто ж это?» А конник все кружил у токов, не приближаясь к гуртам, точно с умыслом оттягивая опасность на себя. Но долго так продолжаться не могло. Делая виражи, «мессершмитт» вдруг пошел в пике. Горестное «ох» пронеслось над колонной: всадник и конь с разбегу ткнулись в траву. Все было кончено. Черный самолет торжествующе сделал мертвую петлю над убитыми, взмыл в небо и исчез.

Сперва в колонне никто не шевельнулся: будто столбняк напал. Но вот пронзительно заголосила пожилая доярка, и сразу ото всех ближних гуртов народ бросился к месту происшествия.

— Може, еще жив.

— Хоть похоронить надо.

Бежали изо всех сил. И вдруг опять шарахнулись назад: «убитый» конь вскинулся на передние копыта, поднялся вместе с всадником и крупной рысью пошел на «кошару».

Это был Омелько Лобань на своем кровном дончаке.

Его встретили, как героя, окружили, поздравляли. Омелько прямо с седла пожимал протянутые руки. Его сухое горбоносое лицо было немного бледно, прямой рот подергивала то ли судорога, то ли улыбка. Все словно забыли, что Омелько кривоног, мал ростом: верхом на жеребце он представлялся каким-то сказочным богатырем.

— А мы думали, ты убит! — кричали ему.

— Неужто и не раненый?

— Толково!

Омелько все улыбался.

— Шибко струхнул?

— Вишь, соловый как пузом носит: ровно мехами.

Омелько пожал плечом: конечно, мол, струхнул, да это ничего.

— Здорово ты его водил. Прямо в мыло вогнал немца. Ай да Омеля, вот это Омеля! Уж колбасник-то, небось, на тебя всю ленту попалил, а ты вон как из воды. А чего же упал-то? Конь споткнулся?

И тут Омелько Лобань впервые открыл рот:

— Не-е-е! Конь справный. Просто обманул я его. Вижу, прицепился, будто шмель, ну, значит, кончать пора. Свистнул своему «Кубарю», он и лег. Обученный он у меня по-запорожскому. Мои предки на Сечи жили…

Вокруг грохнул хохот.

— Винтовки не было, — блеснул Лобань глазами. — Я бы его снял вместе с самолетом.

И все поверили. На районных состязаниях Осоавиахима Лобань занял первое место по стрельбе и рубке лозы. И тут его обступили доярки: они все словно влюбились в Омельку и теперь уже кричали ему без обычных подтруниваний:

— Приходи нынче, Омеля. Гармониста позовем, я только тебя в кавалеры выбирать буду.

— За такого хоть сейчас замуж. Хочешь, поцелую?

— У, нужна ему корявая! Он меня возьмет.

Подъехал Веревкин. Он пожал Лобаню руку, поблагодарил за то, что отвел беду от всей колонны. Потом, когда уже гурты тронулись дальше, подумал: «Вот пригоним скот, Омельку возьмут в армию. Если его не убьют на фронте, вернется с Золотой Звездой».

Однако случай с Лобанем произвел на табор угнетающее впечатление. Люди убедились, что руки у врага длинные. Ночью женщины шикали на тех, кто закуривал; «юнкерсы» могут заметить цыгарку.

XIII

В следующие дни стало еще тревожней. Шепотом передавали, что немецкая танковая армия снова прорвала фронт, быстро движется сюда, а «юнкерсы» сильно бомбят тылы. При переходе через железную дорогу херсонцы увидели разбитый вокзал, сожженные пакгаузы, а на путях составы войск, танков, орудий, спешно направлявшихся к фронту.

Под вечер впереди показалось небольшое местечко, кирпичная труба какого-то заводика, синий лесок. И внезапно близ этого леска вспыхнула глухая винтовочная перестрелка, заговорили автоматы. Колонна остановилась, никто не знал, что происходит. Степь лежала безлюдная в закатном блеске солнца, белели ковыли, полынь у сурчины, да вдалеке темнело круглое озеро, обросшее камышом и похожее на огромный бычий глаз в ресницах.

Веревкин собрал бригадиров, членов партии, и тут же на ходу устроил короткое совещание: идти дальше или не идти? Кто знает, может, немцы выбросили десант и местечко захвачено парашютистами? Решили на ночь остановиться невдалеке от озера, а вперед отрядить двух разведчиков.

— А если действительно?.. — сказал Веревкин и пытливо оглядел бригадиров.

Ответил Гаркуша, как старший по чину:

— Что же, Осип Егорыч. Какой тут может быть разговор?

— Не сдаваться ж ему тепленькими, — горячо подхватил Маруда. — Я вот этими руками хоть одного, да задушу. Всем совхозом воспитывали скот, так далеко гнали и… Да я при немце все равно для себя жизни не понимаю.

— Дружный табун волка не боится, — сказал Веревкин, и глазки его одобрительно блеснули из-под мохнатых бровей. — Притом мы уж и не такие бедные: у нас на табор семь охотничьих ружей есть… опять же топоры.

Конечно, если у него большой отряд, он нас сомнет, если же всего кучка парашютистов, то можем и отбиться, а кой-кого из фрицев отправить и в царство небесное. Словом, Илья Хомич, распорядись подтянуть ближние гурты, возы поставь кольцом, знаешь, как чумаки делали? Детей, женщин, скот — в середину. А рабочим выдай оружие и вели нести охрану.

Отпустив Гаркушу и бригадиров, Веревкин решил сделать объезд передового лагеря. Совсем стемнело, к ночи захолодало. Осеннее небо небогато звездами, но светят они приметнее летних. Веревкин легко отыскал на еще румяном западе белую яркую Вегу и долго смотрел на нее.

Опять со стороны невидимого во тьме леса донеслись выстрелы. «Видать, бой», — покачал головой Осип Егорыч и дал мерину шенкеля. Впереди что-то зачернело: человек на коне — «секрет». Знакомый девичий голос негромко и тревожно произнес:

— Слышите? Самолет летит.

Это была Галя Озаренко. Вероятно, в потемках она не видела, кто подъезжает. В руках у нее Веревкин разглядел шестнадцатимиллиметровое ружье центрального боя. Он остановил буланого, прислушался.

— Действительно. Чей же это?

Низкий, густой звук моторов слышался все яснее и, казалось, повис над самой головой. Потом стал удаляться. Вдруг в черной звездной синеве один за другим появились два зловещих золотисто-белых шара. Издали они представлялись неподвижными.

— Ракеты бросает. Немец.

Самолеты затихли, а некоторое время спустя откуда-то издалека стали доноситься глухие и слабые взрывы: «юнкерсы» начали бомбежку. Затем вокруг надолго установилась настороженная тишина. По небу покатилась звезда, оставляя зеленый след.

— Когда я была маленькой, — вдруг, точно сбрасывая оцепенение, заговорила Галя, — мы жили у дедушки на хуторе под Мелитополем. И вот, помню, раз вечером он показал на небо и говорит: «Видишь эту звезду? Она самая яркая, зовут ее «Зорица», она хлебу зорит, как хлебу зреть, так она и взойдет». Уж после, в семилетке, я узнала ее настоящее название — Сириус. Потом дедушка показал мне «Старикову Клюку» — Орион и «Стожары» и сказал, что эти звезды существуют от сотворения мира, а все остальные временные: человек народите», и звезда появится, умрет человек, упадет и его звезда. Я долго верила в эту астрономию.

Она негромко засмеялась.

«Чего это она сегодня со мной заговорила?» — подумал Веревкин. Лица Гали ему не было видно.

Из-за камышей высунулся огромный красный месяц. Всходил он еще восточнее, чем вчера, света не давал. Веревкин спросил:

— Откуда, товарищ Озаренко, у вас эта централка?

— Ружье? Упеника. Он был назначен в караул, но я попросила часок покараулить за него. Пусть поспит, он только что с хлебом приехал. — Голос Гали вдруг зазвучал высокомерно: — А вы что спросили? Думаете, раз девушка, то и стрелять не умею? Я в женской команде нашего техникума заняла четвертое место.

Веревкин невольно улыбнулся. Галя тоже, видимо, почувствовала, что вышло слишком по-детски, и несколько сконфуженно объяснила:

— Я хотела сказать… уж я-то не убегу, буду стрелять до предпоследнего заряда.

— А последний?

Она ответила не сразу:

— Ведь и вы, наверно, Осип Егорыч, последний заряд оставите для себя? Не захотите же вы попасть к немцам в плен? — Она совсем тихо докончила: — А я женщина.

Весь этот разговор удивил Веревкина. Он и Галя Озаренко мирно беседуют? Значит, опасность действительно сближает, стала бы иначе Галя уделять ему столько внимания? Губы его покривила усмешка, он грубовато ответил:

— Вы меня романтизируете, товарищ Озаренко. Я не герой этакого… романа. Конечно, драться я буду, пока меня не оглушат по черепу, но уж в крайнем-то случае, безусловно, сдамся в плен.

— В плен?

Ему показалось, что Галя даже отстранилась от него.

— А что ж прикажете: в рай лететь? — почему-то еще больше раздражаясь, сказал Веревкин. — Во-первых, у меня крупных зарядов-то всего с полдюжины, зачем же я буду тратить на себя самый последний? А во-вторых, я, к вашему сведению, очень люблю жизнь и… буду за нее цепляться зубами. Я ведь человек обыкновенный, скотину пасу, разных там… возвышенных порывов не понимаю.

Он тронул мерина и поехал дальше.

Ночи стояли холодные, темные, осенние; уже не трещали засыпавшие на зиму полевые сверчки, хотя Веревкин еще вчера днем на припеке видел желтую бабочку-лимонницу. Он выехал на берег озера, буланый, шурша камышом, по щетку вошел в темно-сияющую воду, стал пить. У его губ в воде покачивалось отражение месяца; месяц лежал на дне, словно дивный клад из червонного золота. Казалось, волны выталкивают его на поверхность.

Тихий шорох, всплеск коснулись слуха Веревкина. Он настороженно перегнулся через луку седла. Что это? Не подкрадывается ли кто? Может, и в самом деле немецкие парашютисты? Вот опять шорох: тут кто-то прячется. Веревкин спешился прямо в ледяную воду, бросил мерина и стал пробираться вдоль озера, сжимая руками берданку. Кровь стучала так, что казалось, будто в груди, в голове, в ладонях бьется огромное горячее сердце.

Месяц поднялся выше, огнисто пожелтел и оттого стал будто меньше. Небо вокруг него слегка разгорелось, мутно залиловело, по земля, метелки камыша, осока по-прежнему сливались в сплошное пятно, и лишь вода то отсвечивала, то чернела. В этом месте в озеро глубоко вдавалась коса, и Веревкину посудилось, что и она как-то странно двигалась. Что же это такое? Он ступил на косу. Вдруг раздался предостерегающий крик, Веревкин вздрогнул, вскинул ружье; послышалось кряканье, гоготанье, свист крыльев, и огромная стая гусей, чирков, уток зашлепала из камышей в озеро. Фу ты, чорт! А вон скользнуло несколько длинных теней: наверно, аисты или журавли. Белое пятно на середине — не лебедь ли? Да тут все озеро кишит птицей — ночной привал перелетной водоплавающей дичи. Веревкин знал, что при миграции птицы из поколения в поколение выбирают для стоянок одни и те же места и уж не сядут там, где нет хорошего корма, воды, кустов для укрытия.

Он вернулся к мерину и, облегченно посмеиваясь над собой, продолжал объезд табора.

XIV

Возы щетинились дышлами, точно вытянули длинные шеи и прислушивались к затаившейся тишине. Сонно вздыхали волы, связанные попарно налыгачом, фыркали нерасседланные кони, всюду слышался сдержанный говор. Никто не спал. Вон около караульного чернеет кучка людей, повернулись лицом к местечку, прислушиваются к редким выстрелам. Молодайка приглушенно рассказывает; по горловому с переливами голосу Веревкин узнал Христю Невенченко.

— Всего-то и пожили мы с Мыколой без году неделю. И вот как уходил в армию, поцеловал дытыну, обнял меня: «Не убивайся, Христя. Останусь жив, вернусь героем. А уж если чего, то… мой батько сложил голову в бою с панами, чтоб я остался жить свободно. А я свою покладу, чтоб мой сын и ты не рабствовали. Но уж погибну не один. И в Неметчине по какому ни то Карле панихиду закажут». С тем я Мыколу только и видела.

— Ничего, вернется. И, как говорил, с орденом.

— Абы голова была целая. Как уж попрощались, вдруг он нагнулся и шепотом: «Христя. А коли без ног вернусь? Примешь?» А я ничего не вижу, глаза прямо вытекают. «Абы голова была целая». Это я ему тогда: «Кроме тебя меня кохать будет один сын, а если какой с усами подлезет, дрючком поцелую». Два письма уж прислал… Мыкола-то. Стоит в поле грудь с грудью против врага, так и написано: полевая почта…

Назад Дальше