И еще мне не нравилось, что моя мать обвиняет Леонара в стольких грехах, притом в тех, что считались самыми тяжкими, — из третьей, шестой и девятой заповедей.
В конце концов Леонар решил уйти, уехать в Женеву, чтобы приискать себе работу. Ему был двадцать один год. Мои родители не возражали. Таков был обычай в бедных деревенских семьях: старшие дети уезжали в другие места и присылали домой заработанные деньги. Считалось, что это справедливо: родители вырастили детей и те должны были возместить им расходы на воспитание. А что до полевых работ, ими занимались младшие.
И вот брат расстался с нами; это случилось Великим постом, в тот день, когда задувал сильный фён. Последний раз он сел за стол в праньенском доме, вместе со своим приятелем Равайе, который уезжал вместе с ним. Моя мать, в честь такого торжественного события, приготовила им великолепный омлет, и мы, саранча египетская, вертелись вокруг стола, глядя, как они едят. Наверное, мы подобрались слишком близко к Леонару, потому что он отпихнул нас ногой. Очень ему нужна была наша компания! Он уже мысленно расстался с деревней.
III
ПЕРВАЯ ВЕСНА
Две недели спустя мать разрешилась своим двенадцатым ребенком, мальчиком. В замену тому, кто уехал и от кого не приходило никаких весточек. Новорожденного назвали Симеоном. Как и в случае с другими детьми, со всеми нами, она произвела его на свет без единого крика и стона. Такие события проходили почти незаметно. Остальные члены семьи не обращали на них внимания, даром что мы жили в ужасающей тесноте.
Теода пришла взглянуть на младенца, уложенного в родительскую постель. Он был еще красный и сморщенный, ротик запачкан грудным молоком.
— Ну, а ты что ж?.. — спросила мать у молодой женщины.
Та не ответила.
Она была замужем за Барнабе уже два с половиной года.
Мне так и не пришлось понянчить новенького братика, им занялись мои старшие сестры. А я пошла в школу.
Если бы не мое восхищение перед учительницей, я бы там наверняка заскучала. Но я не переставала дивиться ей. Я сразу поняла, насколько она отличается от меня, от всех нас завершенностью и постоянством своей натуры. Ее губы не путали звуки, тогда как наши то и дело уродовали буквы алфавита; глаза всегда были идеально ясными, чистыми, в противоположность моим, которые мгновенно менялись, то краснея от солнца и пыли, то обесцвечиваясь от холода; на ее гладких щеках неизменно лежал ровный румянец; прямой нос дышал размеренно и неслышно, не нуждаясь в платке для сморкания. Окружающие — и взрослые, и мы, ученики, — выглядели рядом с ней грубыми заготовками. Она же была само Совершенство, и нам даровали счастье созерцать ее.
Не знаю, страдала ли она от общения с нами, от наших запахов, от наших недостатков, от нашего невежества; не могу даже сказать, чувствовала ли она, чем является для нас. Из гордости, а может, из стыдливости мы таили в себе это инстинктивное стремление к обожанию, такое естественное, такое человеческое и такое же сильное в любом человеке, как и инстинкт разрушения.
Я попала в класс для девочек вместе с Роменой. Что касается Мартена, Пьера и Мора, они ходили в мальчиковый класс, где преподавал учитель-мужчина.
Март был особым месяцем, отличавшимся от всех остальных. Мы переставали ощущать себя такими, какими бывали, например, зимой: девчонками и мальчишками, хорошими или плохими учениками. Мы вообще переставали существовать. Весна — вот кто заполонял собою все вокруг. Она врывалась в школу ликующим светом, который словно раздвигал окна и звал нас вырваться наружу из самих себя, и мерным перестуком мотыг, долетавшим с виноградников, и металлическим лязгом, когда лезвие ударялось о камень. В такие минуты мы чувствовали, что мир сотворен из земли, из камня, из огня, а не из слов и цифр, которые нам вдалбливали в классе.
Даже учительница, попав в эту западню света, отрешавшую ее от нас, утрачивала свою обычную власть. Ее упреки по поводу нашей рассеянности выслушивались с полным безразличием, словно звучали где-то слишком далеко. И когда мы сжимали в правой руке ручку-вставочку, а левой пришлепывали, чтобы разгладить, тетрадные листки, наши пальцы касались уже не привычных школьных вещей, а кусочков весны, напоенных жизнью и солнечным теплом.
У нас было три Праньена. Многовато для одной деревни. Школа располагалась в Верхнем Праньене, в двадцати минутах ходьбы от Праньена-на-Гребне, где стоял наш дом; половину пути мы проделывали в компании учеников, обитавших в Нижнем Праньене.
Дорога имела большое значение. Именно здесь затевались все наши игры. Они тоже были порождением весны, принимавшей в данном случае самые скромные формы — луж, грязи, а позже пыли, взметаемой фёном… Мы не глядели по сторонам. Весна лежала у нас под ногами — таков уж был ее обычай. Едва стаивал снег, мальчишки чертили на земле свои инициалы, как клеймят скот или помечают свою личную вещь; они пинали ее каблуками, бросали на нее свои металлические и стеклянные шарики. Эта забава была их привилегией; мы же, девчонки, играли в классики, в «пятый угол», в «пуговицы» и «камушки». Еще мы пели песенки — «Пошла на речку Марготон», «Птичка в клетке» и, конечно, «Три девицы»:
Нас трое девиц прекрасных,
И нам подарил отец
Три белых наряда атласных,
В них мы пойдем под венец.
К песенке полагался такой припев: «Всё-всё-всё в бусинках искристых. Всё-всё-всё в лентах серебристых», но наши уши привыкли больше к церковному звону, нежели к легкомысленным песенкам, и мы вместо этих слов пели попросту:
Дин-дон-дон, гаринет-гаринон.
Дин-дон-дон, перелив-перезвон.
Мальчишки вызывали у нас зависть. Каждую весну они доставали свои кастаньеты — пару грубо вырезанных деревянных кружочков с углублением посередине для пальцев — и всю дорогу от дома до школы только и слышалось «тек-лек-тек-тек», гулко рассыпавшееся в мартовском воздухе, словно перестук множества дятлов.
Мы любили слушать их, глядеть на них. И испытывали при этом радостную боязнь: казалось, будто они наделены особым могуществом, делавшим их повелителями вселенной и нас, девчонок.
Ведь на нашу долю оставались только жалкие девчоночьи игры!
А кастаньеты так же, как шарики, были запретным плодом. И все-таки однажды мы решились поиграть с ними. Братья вырезали для нас кастаньеты, похожие на
А потом, к пятнадцатому апреля, когда виноградники были вскопаны и в свежую розовую землю вбивались подпорки для лоз, когда зеленели пастбища, а на деревьях раскрывались бутоны, приходилось расставаться с этой весной, пробудившейся не только в сердце природы, но и в наших сердцах и плоти, и подниматься в Терруа. Там все еще царила зима, на тускло-серых лугах лежали грязные сугробы. Наши тела, уже привыкшие к первому весеннему теплу, съеживались, протестуя против холода. И мы говорили себе в утешение:
— Ничего! Им там, внизу, тоже не сладко. Вон и персиковые деревья у них померзли… А ведь еще будут «холодные святые» [1].
Наша соседка Батильда, прохворав три недели, умерла. Мне сообщила об этом Эмильена.
— А она меня звала?
— Нет, — ответила сестра.
Это меня удивило и обидело. Я стала расспрашивать о ее последних днях.
Мне рассказали, что, несмотря на топившуюся печку, она дрожала и все просила: «Поверните меня к солнышку». А еще ей чудилось, будто она уже в Праньене, и она говорила: «Отнесите меня на виноградник и положите на косогоре». А потом снова умоляла повернуть ее к солнцу.
— Она зябла, потому что из нее уходила душа, — объяснила мне Эмильена. — Понимаешь, Марселина, тело-то согревается душой.
Батильду обрядили в воскресное платье и уложили на постель между двумя свечами; все жители деревни пришли попрощаться с ней. В комнате было очень жарко, так как окна отворять не полагалось. Я впервые увидела покойника и, наверное, даже не поняла бы, что такое Смерть, если бы в уголке плохо прикрытого глаза Батильды не примостилась большая зеленая муха, упорно не желавшая улетать. Значит, мертвый человек — беззащитен…
Я вышла, села на ступеньку лестницы и вот тут-то заплакала неутешными, горючими слезами. Новоприбывшие ворчали, что я им мешаю, загораживаю проход. Одна женщина нагнулась ко мне со словами:
— Да что ж ты так убиваешься-то! Она тебе все-таки не мама.
IV
ВО ИМЯ ГОСПОДА, КТО ВЫ?
В деревне начали поговаривать, что Теода мотовка.
— Вы только подумайте! — возмущалась женщина из Сотье. — Она всегда поджаривает сало — так, мол, оно вкуснее.
— Что верно, то верно, любит она все лакомое.
— Да и все красивое тоже: каждое воскресенье щеголяет в новой косынке! — добавляла жена Судьи, единственная, кто носил шляпу с рюшками; она не могла допустить, чтобы другие позволяли себе хоть какие-то изыски в одежде.
— Бедняга Барнабе! Дернуло же его найти себе такую цацу! Как будто в Терруа мало приличных девушек.
— Н-да, уж коли женщина не знает удержу в тратах…
Другие говорили просто: не знает удержу; мало кто различал разницу в этих понятиях. Но в тот день, когда все услышали про ее последнее приобретение…
Она пожелала иметь широкую кровать с балдахином на четырех витых колонках. Как она заявила Барнабе, ей не нравилось, что их супружеское ложе открыто взглядам всех, кто входит в комнату. И уломала его. И получила эту свою кровать.
Столяр в Терруа сроду не изготовлял подобных диковин. Да и деревянных столбиков никогда не вытачивал. «У меня терпежу не хватит, — бормотал он, — уж больно муторное это занятие…» В результате он поручил это украшение Фредерику, который все лето пас скот в горах и, пока стадо щипало траву, развлекался тем, что вырезал острым ножом на палках и досках узоры в виде гирлянд из цветов-пятилистников, сердечек и звездочек. Вот такими гирляндами он и усеял боковинки кровати и столбики, правда не витые, а прямые. Теода повесила на них белые занавеси в красную полоску.
Она вообще любила цвета, особенно красный. Он всегда присутствовал в ее наряде — типичном для того края долины, где она родилась, и более ярком, чем наши. У нас женщины, выйдя замуж, уже не осмеливались нашивать светлые ленты на головной убор и одевались только в черные или темные платья. Теода же, появляясь среди них на воскресных службах, прямо-таки озаряла весь церковный неф. Косынка в алых разводах пылала на ее плечах; когда она преклоняла колени на скамеечке и ее шуршащий передник задевал гладкое дерево, чудилось, будто от него исходит какая-то загадочная вибрирующая музыка; а на ее шляпе, с такими же узкими полями, как у наших, но кокетливо заломленными, тулья была выше, чем принято, и вдобавок украшена метрами ярких лент. При виде этого наряда люди забывали смотреть на ее лицо, а ведь это-то и было самое главное, хотя оно выражало только то, что должно было выражать.
Однажды воскресным днем в деревню вернулся Марсьен Равайе. Он появился прямо во время мессы. По окончании службы к нему приступились с расспросами.
— А где Леонар? — грозно спросила моя мать.
Марсьен поднял брови, втянул голову в плечи.
— Не знаю… — ответил он. — Я думал, он давно уже здесь.
Ему было неизвестно, чем занимался Леонар с тех пор, как они расстались, а расстались они почти сразу же по прибытии в большой город. Позже он признался нам, что между ними вспыхнула ссора.
— Хорошей работы мы не нашли, и тогда я отправился на поиски дальше.
— А назад, стало быть, пришел, потому как нигде не сгодился? — насмешливо спросил один из стариков.
— Дураком ушел, дураком и вернулся! — бросил наш родственник Эйсеб Марили.
Зато папаша Равайе был рад, что снова увидел сына.
— Я уже не могу работать звонарем, — сказал он ему, — теперь твой черед, будешь церковным старостой. Мне сто лет вот-вот стукнет; главный колокол тяжел, нет у меня сил его раскачивать, да и все прочие не слушаются — закостенел я весь, не удерживаю веревки.
И верно, ему нелегко было устоять на зыбких досках колокольни, с пустотой под ногами и над головой, с веревками, прицепленными к рукам, локтям и коленям, как к марионетке.
— Моего звона никто больше не слышит.
Да, перезвон колоколов старика и в самом деле был еле различим. Их голоса так и застревали на колокольне. Из-за этого людям приходилось слушать во все уши: нужно было стоять неподвижно, с умиротворенной душой, чтобы уловить эти звуки. А уж как медленно он раскачивал веревки — ох-хо-хо! Да и куда ему было торопиться. Когда он чувствовал усталость, то приостанавливался на несколько минут, потом снова брался за дело. Если ритм перезвона требовал от него чрезмерных усилий, он его упрощал или же делал паузу после каждого удара. Он звонил для себя самого, и колокола эти звучали у него внутри.
Кое-кто из прихожан выступал с жалобой: службы, мол, начинаются не вовремя, Равайе творит, что хочет, насмехается над всей деревней. Ему платят за то, чтобы он звонил, как положено, разве не так?
Кюре обещал, что проследит за этим. Вот в разгар всех этих дрязг как раз и вернулся Марсьен.
Ну, уж этот-то дал себя послушать, только держись! Он сорвал с колокольни боковые стенки, чтобы звон разносился во все стороны, и — динь-дон, динь-дон! — принялся бить в колокола, как одержимый. Однако все заметили то, что ему самому было невдомек: звон походил на звонаря. Его ритм был скачущим, рваным, каждый колокол вступал, не дождавшись своей очереди; они либо трезвонили все вместе, либо звучали невпопад, а то вдруг смолкали и тут же, словно спохватясь, опять перебивали друг друга. Прихожане не корили этим Марсьена. Его побаивались.
Коротконогий, но кряжистый и увертливый, он напоминал молодого задиристого бычка — такие водились в родной долине Теоды. Он и ходил-то набычившись, слегка опустив крупную голову с черными вьющимися волосами, будто собирался бодаться. И дрался он частенько. Люди, хорошо его знавшие, примечали, что в ту самую минуту, когда его обуревала дикая ярость, в нем внезапно что-то разлаживалось, словно лопнула какая-то пружина; однако его противникам редко удавалось воспользоваться этой слабостью.
Он нравился женщинам, потому что умел их смешить. «Ну и шутник же!» — говорили они. Если у него спрашивали, в чем секрет успеха, он отвечал:
— Я развлекаю самого себя, а другие могут смеяться или не смеяться, это уж их дело.