Однако вскоре наступила осень, осенив нас своим мягким беззвучным покоем. Все вокруг стало ясным и четким, ничто не двигалось, не волновалось. Так к чему же и мне было терзаться? Моя душа, как маленький неразумный зверек, свернулась клубочком и снова заснула у меня в груди.
Мне уже не приходилось вести хозяйство у Эрбера. Он уехал в город и нашел там себе работу. И я об этом не жалела.
После святого Маврикия, то есть в конце сентября, сеяли рожь. Для нас это был большой праздник, почти такой же торжественный, как религиозные: я до сих пор живо вспоминаю, с какой нетерпеливой радостью мы ожидали его.
В то утро мы вставали в половине пятого. В ушах еще гудели ночные голоса, отголоски сна и сновидений, никак не желавшие замолкать. Было темно и холодно. Но праздник начинался тотчас же.
Круг сыра, взятый накануне из погреба, стоял прислоненный к стене и озарял кухню, как полная луна. Отец всегда долго ощупывал и взвешивал на руке все сыры подряд, выбирая подходящий и определяя, достаточно ли он «набрал жира», чтобы легко плавиться. Круг разрезали пополам и подвешивали над огнем очага. Тот, кто следил за сыром, должен был извлечь его оттуда вовремя, едва тот размягчался и начинал пузыриться. Меня всегда восхищали проворные, уверенные и одновременно бережные движения, какими наши мужчины выхватывали сыр из очага. Его округлая «спина» в корке аккуратно ложилась в подставленную ладонь левой руки; прижав сыр к груди, с него соскребали большим ножом расплавленную массу и шлепали ее в наши подставленные тарелки. По очереди. Сыр был обжигающе горячим, его ели с хлебом или с картошкой. Я любила, даже больше самого сыра, то, что называлось «монашками», — хрустящие боковые корочки, задубевшие и подрумяненные на огне. Некоторые брезговали ими и отдавали мне. Поэтому я редко ждала своей порции, мне всегда было что пожевать.
Затем мы выходили из дома и шли в поле сквозь промозглую предрассветную хмарь. Но наши тела все еще хранили блаженное тепло домашнего очага.
Чтобы тащить плуг, одного мула было недостаточно. Требовалась пара. Поэтому вместе с нашим всегда запрягали «товарища», одолженного у друзей или соседей. А когда те сеяли в свой черед, один из моих братьев отводил к ним нашего. Без такой взаимопомощи, принятой в деревне, мы бы никогда не довели до конца большие полевые работы.
В этом году к нам пришел Реми Карроз. Он привел своего черного мула — тот был из «ловкачей», и Реми пришлось пробыть с нами до вечера, чтобы водить его по полю.
Сев пришелся на туманный день; белесое марево отгородило нас от остального мира. Мы шли по голым полям, и нам чудилось, будто мы остались одни-одинешеньки на всей земле, да и земля выглядела как новенькая, словно в первый день творения. Когда туман слегка рассеивался, в его прорехах можно было разглядеть отдельные части пейзажа: ложе реки в долине, деревушку на плато, горные вершины, как бы оторванные от земли и парившие в воздухе; они походили на острова в пене клубящихся призрачных волн.
Мои братья поочередно шли за плугом. А отец разбрасывал зерна. Он продвигался медленной тяжелой поступью, слегка подавшись вперед, и мерные взмахи руки придавали ему загадочный вид чародея. Лицо, хмурое от сосредоточенного внимания, приняло упрямое, глухое выражение человека, твердо знающего, что он вершит необходимое и доброе дело. Его сыновья шагали за плугом, разбивая слишком крупные комья земли. А мы, мелкота, бегали вокруг них.
Я спрашиваю себя, откуда оно бралось — то почти благоговейное чувство счастья, не покидавшее нас до самой ночи. Может быть, в наших душах таилась крошечная частица радости Бога в тот день, когда он сотворил мир, и эта радость просыпалась при виде грубого вторжения плуга в землю, испускавшую застарелые, но еще живые запахи прошедшего лета и уже напоенную ароматами близкой весны, в эту меловую, слишком серую землю, которая так быстро высыхала и покрывалась коркой.
Кургузые стебельки прошлогоднего жнивья, переломанные и вывернутые корнями вверх, исчезали в бороздах. Год назад здесь рос ячмень, теперь сеяли рожь, а через три года она уступит место картошке, и такой оборот будет повторяться всегда, чтобы почва не обеднялась. Поля тянулись во всю длину равнины ниже Терруа, на террасах, разделенных взгорками. Они были узкие, шириной в несколько метров, и слегка скошенные в сторону долины; одна часть их звалась Западной, часть — Восточной. Осенью здесь можно было увидеть пронзительно-синие цветочки, названия которых я так и не узнала; мы совершенно незаслуженно считали их сорняками и никогда не снисходили до того, чтобы собирать в букеты.
Пока поле бороновали, отец давал себе передышку. Мы любили набрать в руку, хоть на минутку, горсть зерна, чтобы послушать сухой шорох, с каким оно сыпалось из разжатой ладони. Как же нам хотелось бросать его в землю, подражая отцу! Но он никогда не позволил бы такого: зерно было драгоценно, нельзя было доверять его малым детям. Однако ветер и случайность сеяли его за нас. Каждый год у меня заводилось свое личное хлебное поле, такое крошечное, что его ни разу никто не заметил. Оно находилось у двери крытого гумна, на внешней балке. Достаточно было горсточки пыли, и зерна, упавшие на нее в августе, во время жатвы, прорастали, поднимались стебельками. Я часто наведывалась туда — полюбоваться на них, потрогать эти молодые голубоватые ростки, мягонькие и в то же время упругие, чуть более темные и утолщенные сверху. Однако первый же грубый башмак, ступивший на балку, безжалостно давил их.
В половине десятого мать приносила нам суп из солонины, который мы съедали на краю поля. Затем вновь начиналась работа.
«Эй!» — кричал Реми, когда подходил к концу борозды. Мартен и Пьер приподнимали плуг или борону, и упряжка поворачивала назад. Барнабе тоже был здесь. Он помогал нам: за труды ему полагалась определенная часть зерна. Сам он владел только двумя или тремя делянками, взятыми в аренду, но прирабатывал еще и тем, что шил или чинил башмаки всей деревне.
Временами я украдкой поглядывала на Реми. Работа погонщика отделяла его от всех остальных, он ни с кем не разговаривал. Мы видели только его спину. А он видел перед собой пустые поля. «Это враг, — думала я, — наш враг». Но тут нас окутала хмарь, и я потеряла его из вида. Мулы, плуг и окружавшие их люди превратились в бесплотных призраков. Как будто от нас остались только души в человеческом обличье, таком же зыбком и неощутимом, как этот туман, а мир, в котором мы копошились, был уже не землей, не небом, не чистилищем, но лимбом.
Дунувший ветерок разогнал это марево, и пейзаж вновь обрел свою грубую, четкую, узнаваемую реальность, а мы вернулись на твердую землю, землю Терруа.
Я стояла рядом с Реми. Я не глядела на него, просто чувствовала, что он тут, близко, и от его присутствия нельзя было отмахнуться. Как ни старайся, забыть о нем я не могла. Но он никого не удостаивал вниманием; думаю, окажись он вдруг один в поле, он вел бы себя точно так же.
Сегодня, когда я думаю о Реми, когда смотрю на него и детскими и взрослыми глазами одновременно, приходится констатировать, что, несмотря на все рассказы о нем, я не узнала главного: мне так и не удалось почувствовать в нем душу. У большинства людей она, эта душа, вполне видима и ощутима; какое-то время назад я даже угадывала душу Теоды, бремя ее души. Но у Карроза душа скрывалась в теле, тело служило ей крепостью, и можно было измерить лишь тяжесть этого тела. А свою душу — если она была у Реми! — он держал взаперти, подальше от всех.
Он всегда выглядел слегка оцепеневшим, двигался медленно, как сомнамбула. Ходил так, словно прилагал неимоверные усилия, чтобы раздвигать воздух. Это объяснялось его силой. И оттого, что Реми хранил в себе такую силу, он казался гораздо более высоким и мощным, чем был на самом деле. В нем происходила какая-то борьба, и борьба настолько трудная, что она накапливалась внутри него, вместо того чтобы изойти взрывом. Вот почему он производил впечатление страдающего человека. Когда я думаю об этом, я все-таки не могу сказать наверняка, действительно ли оно существовало, это страдание. Может быть, и нет. Тем не менее это было главное, что в нем поражало: не вызывало никакого сочувствия, но именно поражало вас, захватывало в плен. И я помню, как стояла перед Реми, неподвижная, окаменевшая, остолбенело глядя на него. Вот так же я смотрела на него, всего один миг, несколько лет спустя, однажды вечером, на празднике Тела Господня, и в тот короткий миг, кажется мне, прозрела его душу.
Все это, вероятно, было далеко от него — или вне его, или же скрыто так глубоко внутри, что результат получался тот же! Но нередко случается, что вещи, которые одни люди едва осознают, становятся вполне очевидными для других.
И еще: вблизи этого человека, несмотря на это страдание — или наряду с ним, — всегда возникало ощущение мягкой гармонии. Он положил руку мне на плечо, всего на несколько секунд, и эта широкая, но легкая ладонь не стремилась по-хозяйски завладеть чужим, как руки слабых людей. Меня это необычайно растрогало. И сегодня я хорошо понимаю, как драгоценна, а потом необходима стала для Теоды эта мягкость, исходившая от него. Ибо чего мы, мятущиеся в вечном беспокойстве, жаждем более всего? Разумеется, покоя. Но почему, по каким причинам нам иногда даруют его существа, столь близкие к аду?!
VII
ВЕЧЕР СЕВА
В тот день сева я была не способна связно выразить свои ощущения — просто бессознательно накапливала предвестья того, что неизгладимо запечатлелось во мне.
Шло время, и упряжка, тащившаяся взад-вперед по полю, начала подавать признаки усталости. От влажности и пота шерсть мулов стала курчавиться. А нас прохватил сентябрьский холодок, та осенняя прохлада, которую тело, еще не забывшее о знойных августовских днях, принимает с удовольствием.
Почти все наши поля были уже засеяны. До некоторых из них приходилось добираться не менее получаса. Когда дорога кончалась, мы шагали прямо по соседским участкам, там, где землю еще не разрыл плуг.
Во второй половине дня к нам пришел на подмогу Марсьен Равайе. Вечером мы все вместе вернулись домой. Но на этом праздник не кончился. Мать и сестры встретили нас смешками и прибаутками, но мы не сразу нашлись с ответом. Наши волосы пропитал сырой туман, руки онемели; мы принесли с собой в натопленный дом холодный, неуместный здесь воздух полей, по которому уже начинали скучать. И вечерний раклет [2], о котором мы там с вожделением мечтали, теперь не соблазнял нас.
Лишь спустя несколько минут мы согрелись и ощутили голод.
«Мне, мне!» — кричал каждый из сидевших за столом, когда подходил его черед протянуть тарелку человеку с багровым от жара очага лицом.
Под сыр пили белое вино. Нам, детям, тоже наливали понемножку. Родители не боялись время от времени потчевать нас вином; гораздо больше опасений у них вызывала вода. «От нее помирают!» И они были не так уж не правы. Мы все знали, что, если раклет запивать водой, в желудке образуются комки, а еще от нее может начаться воспаление легких. Несколько лет назад вот так умер один мальчик: разгорячившись, он напился из колодца.
— А ну-ка, расскажи, Реми, что с тобой стряслось в тот день, когда ты хлебнул водицы из Горгиры? — спросил Марсьен.
Но Карроз ничего не желал рассказывать.
— Может, его заколдовали? — бросила Сидони, как всегда, резко и громко.
— Да, похоже на то… — насмешливо сказал Равайе. — И добавил: — Во всяком случае, лихорадка-то у тебя точно была.
— А чья вина, виноват-то кто? Это все Жюль! — пробурчал Пьер.
Жюль был местным жандармом. Мужчины брезгливо покривились. А я вспоминала Горгиру, ее горькую воду, текущую с ледников, и глядела на человека, которого она чуть не погубила.
Нет, он совсем не был красавцем, этот Реми, — костлявый, с торчащими суставами, как будто его скелет выпирал из слишком тесного тела. И кроме того, он был гордый, а это большой недостаток. Он словно бы не замечал вашего присутствия. А замечал ли он присутствие Теоды? Она сидела среди женщин возле печки и, как всегда, предоставляла моей матери и сестрам вставать и бегать, принося еду или убирая со стола. Сидела она молча, спрятав обе руки под передник и вроде бы ничего не видя вокруг.
Но в какой-то миг ее глаза встретились с глазами Реми, и этот застывший, неотрывный взгляд вновь убедил меня, что они — вместе. Но тут моя мать позвала Теоду в кухню, и все встало на свои места.
— Эй, Карроз, расскажи-ка нам, чем вы занимались в тот день? — спросил Мартен.
— Да ты лучше меня все знаешь, — ответил Реми. Но сразу же добавил, словно раскаялся в своем резком ответе: — Я-то сам предпочитаю сурков. В прошлом году убил их десятка полтора. У них вкусное мясо.
— Сурок нашел бугорок, сидит под ним и копит жирок! — продекламировал Марсьен своим свистящим фальцетом.
Все расхохотались. Перед нашими глазами проплыли бесчисленные бугорки, которые плуг рыхлил в течение дня.
— Бывает, подстерегаешь их где-нибудь за кучей камней, — продолжал Реми, — и они вас не чуют… Ну, чего только не творят!.. Такие затейники!
Он смеялся. И когда он смеялся, его нижняя челюсть выдвигалась, вертикальная впадинка, рассекавшая подбородок, становилась заметнее, и лицо принимало более значительное выражение, чем обычно. В такие минуты чувствовалось, что исходившая от него доброта могла внезапно обернуться жестокостью.
Голос у него был хрипловатый, но очень четкий, и фразы, которые он всегда выговаривал очень медленно, тоже звучали отчетливо. Этот голос… окружающие сперва его слышали и лишь потом разбирали слова, потому что он пронизывал тело прежде головы. И когда этот голос звал, мог ли кто-нибудь противиться ему?! Впрочем, звал ли он кого-то хоть раз в жизни? Сейчас я в этом сомневаюсь. Реми ничего не просил у других. Его не тянуло к людям, как тянет многих из нас. Он не желал себя утруждать. Эдакий знатный сеньор.
Вполне вероятно, что окружающие просто не интересовали его. Думаю, его замкнутость объяснялась полным безразличием ко всему, что не было им самим и Теодой.
Марсьен Равайе пустился рассказывать вместо него. Мне вдруг так захотелось спать, что я плохо расслышала начало его истории. До меня доходили одни только пустые оболочки слов, лишенных сердцевины, как вдруг прозвучало имя, которое придало смысл всему повествованию:
— …Ну вот, а Карроз упал прямо рядышком, а рот-то у него был разинут, и вода залилась внутрь.
— Бр-р-р! — воскликнул Мартен.
— Мне хотелось пить, — сказал Реми.
Эмильена калила на тлеющих углях орехи. Женщины подходили, вытаскивали их из очага, и каждая бросала две-три штуки в свой стакан с красным вином, добавив туда сахара. Раскаленная скорлупа нагревала вино и сообщала ему легкий привкус гари. Они считали этот напиток средством от всех болезней и очень его любили. Осушив стакан, они запускали в него пальцы, вытаскивали мокрые орехи и сосали их, а потом раздавливали между ладонями.
— А я знаю кое-что такое, чего никто из вас еще не знает! — вдруг громко объявил мой брат Пьер.
— Погоди, я хочу дослушать историю Марсьена, — умоляюще сказала Ромена.
— Да она уж всем обрыдла! — отрезала Сидони.
— А ты-то от кого новостей набрался? — подозрительно спросила Пьера мать.
— От Эрбера, я его видел в воскресенье. В столице они все только об этом и толкуют.
Его слова заинтересовали присутствующих.
— Там некоторые ездили в Париж, — начал он, — и брали с собой коз, обыкновенных коз, но только крупных, потому как эти козы жили на воле и отрастили здоровенные рога. И вот там они стали рассказывать, будто это дикие козлы с Сен-Бернара.
— А те поверили?
— Еще как поверили! Этих коз даже ученые осматривали. Один такой умник говорит: это, мол, альпийские горные козлы. А другой: нет, это серны. И никому из них невдомек, что перед ними простые козы.
— Быть того не может! — заметил мой отец.
— Ай да шутники! — заключила мать.
— Ох, Господи Боже мой! — Мартен так хохотал, что чуть не упал со стула.
— Ну, хвастать-то они все мастера, — возразила Сидони. — А вот признаться, как они опоздали на поезд или перепутали вокзалы да как у них из-под носа вещи сперли, тут их нет!
— Это уж верно.
— А ты-то что знаешь! Молчала бы уж лучше! — крикнул ей Мартен.
— Думает, будто она умней других, — добавил Пьер.
Они уже прилично выпили, наши мужчины, и усталость, смешанная с легким хмелем, все больше и больше отдаляла их от нас, женщин и детей, не способных терять голову из-за вина.