Без заката - Нина Берберова 4 стр.


Сквозь этот курьерский проходила Вера в зиму. С влажным буйством кружились в Таврическом листья, сухие сучья наводили тонкий узор на бесцветное, бледное небо. Теплый поток гольфштремного воздуха стынет, сыплется с шуб жирный нафталин, раскатывается потертый ковер. Пылает, стреляет искрами печка. И однажды, когда Вера возвращается из школы, она видит: в доме напротив моют окна, смывая с них мел и нарисованные Самом еще весной рожи; там снимают с окуклившейся люстры чехол. И через два дня Сам звонит у двери: как он худ, как дурно загорел, как невероятно резко и болезненно вырос!

Мимо громадных, как будки, старых шкапов, отправляются они в тесную Верину комнату, где, как и во всей квартире, пахнет слегка кухней и табаком, — и с этим ничего не поделаешь.

— Дедушка еще жив? — спрашивает Сам и садится к столу, заклеенному клякс-папиром, а она — на табуретку у окна, быстро окинув взглядом комнату: все ли в порядке? — постель под пикейным одеялом, умывальник с педалью, два портрета на стене: Пушкина и бабушки.

— Как хорошо, что ты вернулся! — говорит она. — Как хорошо, что осень. Пушкин тоже любил осень.

Он кладет локти на стол, глаза его делаются узкими и темнеют.

— Я буду держать экзамен в консерваторию, — говорит он. Экстерном. А Полина чуть замуж не вышла.

Вера всплескивает руками. В Самином напряженном и непохожем на правду рассказе Вера видит далекий берег, белые камни, пальмы в три обхвата, длинную красную лодку и шумное гнездо кричащих чаек в скале; Вера слышит ночную музыку в тесных переулках, вьющихся между мраморных отелей и дальше, тишину, где кончаются бедные, грязные, плоские, как тюремные стены, дома и начинается холмистая итальянская земля, все выше, все круче, все прохладнее: вот за тем поворотом необходимо запахнуться, а за следующим — повязать на шею шарф. Навстречу спускается осел, острыми копытцами нащупывая крутой щебень. Серебрятся оливковые рощи по обеим сторонам дороги, и вот льется золотое-золотое — девяносто шестой пробы, честное слово солдата! — золотое вино в толстые стаканы. И кипарисы недвижны на высокой горе, где, помнишь, Гектор Сервадак откололся с куском земли и полетел в пространство, у Жюля Верна.

Сам переставил ее вещи на стол, сломал тонко очинённый карандаш, поковырял будильник. Потом положил рыжую голову на стол, на Верины тетрадки, и вдруг заснул. Это бывало с ним. Господи, чего только с ним не бывало!

VI

Под Новый год, вечером, Вера осталась одна: отец и мать уехали в гости, оставив спальню в невообразимом беспорядке: поперек кровати было брошено раскинувшее рукава старенькое материнское платье, поверх него в каком-то безобразном полете — отцовская куртка. Высокие, до последнего дня своей жизни нестоптанные, материнские сапожки валялись посреди комнаты, на них наступали — опять в том же азарте — отцовские сапоги; все ящики туалета были выдвинуты (она искала веер). Еще в передней продолжала она натягивать длинные лайковые перчатки, потом набросила на высокую прическу оренбургский тонкий, как кружево, платок, на плечи — поношенную, но все еще нарядную лисью ротонду и выбежала, все продолжая натягивать перчатки; отец заспешил за ней в новенькой фуражке, наставив барашковый воротник.

На той стороне улицы были гости.

Вера угадывала за тюлем Адлеровских окон Полину, черноватого гостя с бородкой и многих других, кого успела узнать у Адлеров. Среди гостей она иногда видела маленькую быструю тень Сама. У подъезда стояла вереница саней и несколько карет. Кучера наверное ничего не слышали из того, что делалось наверху: ни рояля, ни голосов. Но Вера слышала: звуки неслись сверху: там, в квартире доктора Бормана («не надейся, даже не родственник Жоржу»), шаркали, бегали грохотали, тренькали, восклицали, пели — словом, встречали теплой компанией Новый год. И не зачем было смотреть на часы или слушать — не пробьет ли в столовой двенадцать? — и без того было ясно: сперва опустели окна напротив — адлеровские гости перешли в столовую (сорок приборов, шесть лакеев, взятых напрокат); потом у Борманов что-то куда-то передвинулось; внезапно наступила минута тишины. Мигали фонари на улице, блестели звезды. И потом сразу грянуло наверху — поехали стулья. А-а-а — заревела разом дюжина голосов.

А дедушка лежал рядом и готовился умирать.

Умирал он уже месяца полтора — и жизнь вокруг текла своим порядком, нельзя было ее остановить, да и зачем? Но сейчас он умирал всерьез. Прежде, чем лечь, Вера послушала у его двери.

— Егоза, голубушка, — услышала она его шепот, и сейчас же вошла, потому что это он так ее звал.

— Егоза, голубушка, — больше ничего разобрать было нельзя.

Ей показалось, что он просит пить. Она поднесла ему стакан. Потом ей показалось, что он просит поднять повыше ноги.

А наверху все шумели заиграли польку, пошли в пляс. Хорошо, что дедушка был глух.

Он, медленно охая, пополз рукой в ее сторону.

— Заливает, — разобрала она. За ее спиной горела лампа, укрытая газетным листом. В комнате был старый и острый запах — лекарств, какой-то травы (которая почему-то хранилась в ночном шкапике), меховой дедушкиной шапки, которую он иногда надевал, лежа в постели. Веру начинало клонить ко сну. Она отсчитала двадцать капель из бутылки с шлейфообразным рецептом, и осторожно влила дедушке в рот. Он удивленно взглянул на нее, словно давно не видел.

— Егоза, матушка, сколько тебе? — спросил он, продолжая смотреть на нее.

— Мне двенадцать, дедушка.

— А.

Он закрыл глаза, вздохнул. Вздохнула и она, и вдруг увидела, что дед заслоняется от кого-то рукой и в лице у него молчаливый, недоуменный ужас.

Это был мгновенный сон и она открыла глаза.

— Ты что, дедушка? — но он тихонько дышал и не отвечал ей.

«Только бы не заснуть, — молилась она. — Сейчас это случится. Никого нет…» Ей не было страшно. «Можно позвонить по телефону, можно подняться к доктору Борману… Можно разбудить Настю… Не надо. Ничего не надо».

Глаза ее смыкались. Стараясь не скрипнуть дверью, она выходила, по холодной лестнице поднималась этажом выше. Распахивалась дверь. Гомон и музыка налетали на нее. «Доктора, пожалуйста», — говорила она, стараясь увидеть из прихожей (где пахло сдобью), что делается в комнатах. К ней выбегали какие-то люди (среди которых был и Сам), подхватывали ее мчались по коридору. Да ведь это адлеровская гостиная, адлеровские гости! И вдруг ее что-то ударяет в сердце: он здесь, он здесь, певец с бархатным лицом, с глазами, как два озера, с голосом, от которого… В первый раз она услышала его в Германе, потом в Фаусте. Он, конечно, не замечает ее. Ничего. Когда-нибудь, он ее заметит, он скажет: Полюбите меня, красавица, я все потерял, и жизнь, и голос. И она ответит ему: Я давно люблю вас, я буду любить вас вечно.

Она опять открыла глаза. Дедушка теперь лежал, приоткрыв рот, из которого сбоку, при каждом выдохе, все ниже спускалась выпавшая слюна. Вера вытерла ее углом простыни. Нет, к доктору Борману она не поднимется, но она позвонит туда, куда ушла мать. Только вот встать она не может. Дедушка цепко держит ее за руку. И ей кажется, что так цепко, как только возможно.

— Почитай-ка мне, егоза, матушка, — слышит она.

И она, преодолевая сопливость, тихонько, голосом, который то уходит в лепет, то вдруг восходит в звук, читает ему Отче Наш и чувствует, что спит, давно спит, крепко спит…

Ей не сказали потом, когда именно он перестал слушать и дышать: пока она сидела над ним или после того, как ее увели спать и мать осталась с дедом, не сняв даже своего серебристого, кружевного платья. Утром к Вере вошла Настя, поцеловала ее в голову и сказала, что «дедушка преставился». Она вскочила. Она думала, что будет, как в немецкой сказке: кто-то вломится в дом, остановит все часы, остудит все печки, запретит дышать… Ничего этого она не увидела. Солнце шло в окно косым приступом, с подоконника в комнату бежала вода. Было утро, январское утро, и в доме почему-то была такая тишина, как в церкви, когда рано, и батюшка еще только облачается у себя в алтаре.

VII

Уже на следующий год, первый год войны, Вера совершенно равнодушно научилась смотреть на певца с бархатным лицом, бывавшего у Адлеров. Он много ел, еще больше пил, у него был бумажник весь в монограммах и узорах, у него было множество брелоков, на одном из которых была какая-то надпись — но она отлюбовалась и им, и всеми его украшениями, и теперь куда больше ее занимала Полина.

И тут можно было уже не стесняться, а входить в комнату и застывать у двери, изредка переводя дыхание, смотреть на то, как вокруг тоненькой девушки, носящей всегда только одно розовое, что-то блещет, искрится и дрожит, как сама красота.

— Уйди, ты мне мешаешь.

Вера краснеет, наливается свинцом, застывает малиновая, в неестественной позе: носки башмаков — внутрь, шея ушла в плечи, руки, как два полена, отставлены от тела.

— Уйди, ты мне мешаешь.

Полина стрижет ногти и даже не поднимает головы. Но Вера отлипает от стены и делает несколько шагов. (Видно, как Полина подняла одну бровь).

— Одну минуточку, — говорит Вера, берет хрупкий длинный обрезок перламутрового Полинина ногтя со столика и примеряет к своим, как примеряют кольцо.

— Уйди, ты мне мешаешь, — говорит Полина в третий раз, и Вера так же осторожно, как вошла, выходит.

Потом проходит и это. Сердечные дела приходится отложить. Сам и Вера приходят к заключению, что для сердечных дел у них просто нет времени.

Четырнадцатый год, пятнадцатый год. Уходит то время, когда они, лежа у камина, в кабинете Бориса Исаевича, положив головы на голову медвежьей шкуры и смотря в огонь, как заправские мечтатели, говорили о том, что мир несомненно зеркален, что вселенная отражается в другой вселенной и где-то, на расстоянии миллиардов лет световых лет, существует такой же мальчик, как он, и такая же девочка, как она, и такая же девочка, как она, и так же дружат они и так же вот в эту самую минуту в таких же сумерках… Не может быть, чтобы человек был создан один, без своего отражения… Уходит это время. Теперь, с разгоряченным лицом, с сверкающими глазами, вытянувшаяся, похудевшая, необъяснимо подурневшая, она садится в угол дивана в классной (на месте парты — письменный стол, впрочем, совершенно ненужный — Сам никогда ничего не пишет), а он — верхом на стуле.

— Чужие страны. Вот ты видел чужие страны. Ну и что же? Люди всюду одни и те же — всюду гадость, ложь, разбой?

— Ну конечно. И пошлость.

Пятнадцатый год, шестнадцатый год. Они читали газеты. Все — от объявлений «вдова с пышной фигурой» до «отступили на заранее подготовленные позиции». Они про все узнали. И с постоянным неистовым любопытством шныряли теперь по книгам — дозволенным и недозволенным. Восточное полушарие по-прежнему висело над диваном, и Россия, разлатая Россия, была выкрашена на нем в зеленый цвет, но это был обман, потому что никакой зеленой России вовсе не было.

И то, что на каторге побывал великий русский писатель, и то, что в Петропавловске гниют и мрут самые смелые, самые сильные (так повелось лет девяносто тому назад), и то, что у «помазанника Божьего», который говорит «мы», такое неумное, вялое и примелькавшееся лицо — все будоражило их, и во всем — в шушукании прислуги, в разглагольствовании адлеровских гостей, в горячих подслушанных вне дома спорах, — они искали ответа на свои подозрения, касательно дикой и таинственной страны, которая закипала, колебалась у них под ногами, стараясь выплеснуться из зеленой сони деревьев, черным кружком обведенных городов, которая вопила, ревела все сильнее о нищете, темноте, бессмысленном своем скотстве, о детской смертности и коптящей лучине.

Сам смотрел вокруг себя сощуренными глазами, по прежнему выдумывал всякие истории, ничего не помнил, иногда метко и как-то по стариковски острил — худой, рыжий, пятнадцатилетний, он был теперь законченным музыкантом, ему пророчили упоительную славу. Обмороки его постепенно прошли, слезы тоже. Сонливость он все еще преодолевал. У Красивых Полининых подруг он с полуулыбкой, с бессмысленным блеском в глазах выкрадывал из сумок и карманов платки, перчатки, стремительно уносил их к себе и прятал под матрас, а утром, когда выходил на улицу, бросал — всегда с одного и того же моста — в Мойку, одним и тем же быстрым и брезгливым движением. Он выходил теперь один, хотя дома за него продолжали бояться; у него завелись кое-какие товарищи, музыкальная молодежь, среди которой он слыл талантливым, но уж очень самоуверенным и самолюбивым.

В ту весну, когда случилась революция, и Вере исполнилось шестнадцать лет, они полюбили шагать вечерами от Литейного моста к Громовской лесной бирже, пока было светло, то есть до полуночи. За Воскресенским перевозом набережная делалась пустынной и глухой, попадались патрули — неизвестно что охранявшие: Таврический дворец или Смольный. На обратном пути, уже ночью, подле развалин суда, все еще тянуло клейкою гарью. Небо никак не могло погаснуть и они никак не могли расстаться, наговориться, проститься. «Ты и я», «я и ты» слышалось прохожим. Она по прежнему была чуть выше его, юбки ее теперь значительно удлинились, но коса все еще была не убрана в прическу. Сам знал, что у нее половина жизни проходит где-то боком, вне его: гимназия, которую она скоро кончит, учителя, подруги — некая развязная, грудастая Шурка Венцова, пускавшая папиросный дым через ноздри, и черноглазая, нервная Шлейфер, с которыми он однажды встретился у Веры и очень с ними соскучился, и даже Верино будущее. Ничего этого он не знал и знать не стремился. У него самого было многое, чего Вера не касалась и, в частности — семейная паутина, о которой ему не хотелось с ней говорить. И если бы их обоих спросили: что же связывает их, почему они не могут прожить дня, чтобы не увидеться или не позвонить друг другу, то оба ответили бы, конечно, что это любовь, только не та любовь, необыкновенная, с привкусом Испании или Шотландии, не та, а эта, обыкновенная людская любовь, для него по силе «большая, чем к Полине», для нее «как к папе».

— Как? Ты любишь меня не больше его? — воскликнул отец, когда она ему в этом призналась, и слишком сильно сжал ей руку у плеча своими сухими крепкими пальцами. — Поди, поди сюда. Так это правда?

Глаза у него блестели, зубы блестели тоже, бороду и усы он брил — росли у они у него, как и у деда — по татарски, чернотцой обрамляя рот и подбородок.

— Да ведь он вырастет, женится на какой-нибудь евреечке, или за славу тебя отдаст, ты за какого-нибудь зайца, принца крови, выскочишь, — ведь от этой любви пыль останется, пыль. Ты об этом подумала?

И, кажется, он не шутил, он, кажется, говорил все это всерьез.

— А мы с тобой… Да нет, ты это лет через двадцать почувствуешь, когда стареть начнешь, когда твои дети надо мной в смертный час, как ты над дедушкой, вивисекцию устроят. Связь времен… Гамлета читала?

Она молча кивнула. Она чувствовала страх, смятение. Мастью она вышла в мать, чертами лица не напоминала ни одного из родителей, но что еще за всем этим в ней было? Впервые она почувствовала, что в ней течет и его кровь, а не только веселая, чистая кровь матери, и испугалась.

Она прижалась лицом к технологической тужурке и долго не хотела отрываться. Прямо в глаз ей смотрела пуговица.

VIII

Матери у Шурки Венцовой не было, отец ее был священником; товарищи брата с четырнадцати лет тискали ее по темным углам и учили дымить носом. В каждом классе бывают такие девицы — года на два, на три старше остальных, с третьего класса носящие прическу и груди, великие бесстыдницы и полировщицы ногтей. Шурка отличалась от этих второгодниц тем, что училась на золотую медаль, всегда все знала, и особенно отличалась по тригонометрии. И до того отчетливо и чисто хранилось у нее в голове все слышанное и прочитанное, что когда она кому-нибудь на перемене объясняла (физику, латынь), то ее понимали куда лучше учителя. Кроме учебников, Шурка еще читала романы о любви и сама мечтала когда-нибудь писать такие романы.

Назад Дальше