Без заката - Нина Берберова 5 стр.


— Бывает у тебя иногда такое беспредметное томление? — спрашивала она Веру, размякнув от рюмки портвейна, и глядя красивыми, круглыми глазами на свои ровные взрослые руки. — Так, ни о чем. Чего-то хочется… Рыдать…

— Нет, не бывает, — отвечала Вера, не понимая, о чем она спрашивает.

Шурка сидела сейчас же за Верой. Рядом с Верой сидела Шлейфер. Все три они поступили в один год и сели вместе. И как в первый день держались одна за другую, так это и осталось.

Первый их разговор был о Боге. Шлейфер знала совершенно твердо, что никакого Бога нет. У нее был дядя, который бежал из ссылки и теперь жил в Лондоне, полуслепой. Он всю жизнь писал и говорил, что Бога не существует. Он был марксист. Шлейфер тоже была марксистка. Она так волновалась, когда все это говорила, что начала сильно под конец заикаться, ее тонкие пальцы в чернилах теребили все, что ни попадалось, а близорукие, совершенно черные, как черные вишни, глаза, навыкате, словно покрытые какой-то радужной слюдой, вздрагивали и еще больше темнели.

— Если бы был бог, один класс не угнетал бы другой, — сказала она с дрожью в голосе и умолкла.

Шурке очень понравилось, как она это сказала:

— Бог, конечно, есть, — проговорила она веско. — Как же без Бога? Тогда все грабить, убивать начнут, ничего не сдержит, ничего не помешает… Помолись о чем-нибудь и увидишь: Бог, конечно, есть.

— Я молилась, — сказала Вера, и он у меня исполняет решительно все: и хорошее, и дурное.

Шурка посмотрела на Веру с ужасом.

— И дурное? Ты хуже нее!

— А о том что грабить и убивать начнут, так ведь уже давно начали.

— Экие бесстыжие девки! — сказала Шурка, глядя в карманное зеркальце.

Дружба эта, возникшая в гимназии, там и оставалась, дома у каждой было все по-своему: Шурка ходила в кинематограф, танцевала по субботам под граммофон, в воскресенье ходила в церковь, а после завтрака ездила в Обухово к крестной. Шлейфер жила у женатого брата, зубного врача, у которого были свои дети, и принять подруг ей было негде. Для Веры воскресенье было днем Сама. Попытка свести его с подругами не удалась: хуже всего чувствовала себя при этом сама Вера: она боялась за всех троих, боялась, что Шурка ляпнет про граммофон, что Шлейфер прочтет Саму нотацию, что Сам расскажет им одну из своих фантастических историй. Но было просто очень тоскливо.

— Он больной? Рахитик наверное? — спросила Шурка. — Ты с ним целуешься?

— Ты сошла с ума! Она моложе меня на одиннадцать месяцев.

— Какая ты все-таки жуткая дура! — удивилась Шурка и с нежностью ущипнула Веру за щеку.

Через несколько дней Шлейфер сообщила Вере, что Борис Исаевич — болтун, и что среди его же друзей-кадетов над ним смеются; что он не живет со своей женой, а живет с женой другого адвоката и многое в том же роде. Но Вера все простила Шлейфер, и больше никогда о Саме не упоминала. В этой жизни, веселой, трудовой, чудесной, он был, конечно, для нее самым чудесным, и в то же время — она поняла это, кажется, в первый день своего с ним знакомства — он был непереводим ни на чей язык. И когда кто-нибудь хотел ей намекнуть, что она его сделала таким для себя, она отвечала (потому что теперь была уже совсем большой и обо всем нашла время подумать):

— Ну что же! Каким сделала, такой он и есть. Значит, повернулся ко мне, как подсолнечник, нужной стороной.

И это было особенно трогательно, принимая во внимание рыжую, веснушчатую Самину физиономию.

— Как ты представляешь себе: что можно вообразить самого великолепного на свете? — спрашивал он ее, сидя на террасе их дачи в Окуловке (было лето восемнадцатого года, Полина с матерью поселилась под Петербургом, в каком-то дорогом и скверном пансионе, Борис Исаевич был почему-то в Москве). — Ты можешь сказать, что есть самого прекрасного в мире, какое блаженство? — спрашивал он, качаясь на стуле и нюхая какой-то цветок, потом стебелек его, потом свои пальцы, растершие растение.

— Вероятно, рай, — вздыхала она.

— Пусть так. Тогда подумай, — только прошу без изворотов воображения…

— Ты сам — изворот чьего-то воображения.

— …представь: ты блаженствуешь. Времени не существует — как у рыб в аквариуме. Есть бесконечность восторга. Ты встретился со всеми, с кем хотелось, ты узрел Бога. И все-таки есть одно, чего у тебя нет и быть не может: нет предметов. Их там нет, не может оказаться, а как же без предметов? Ты только представь себе: ни скрипки, ни милого твоего платья, ни даже сводной картинки из детства нельзя будет захватить с собой. Но если я люблю именно предметы? Как мне там грустно будет! Боже мой, как грустно.

В то лето (последнее лето) он приехал на две недели, и в первый же вечер, когда под ноги ему молча и сильно кидалась собака, а Вера, стояла на крыльце с медным подсвечником в руках и смотрела на задутую ветром свечу, он сказал, что дома «чуть с ума не сошел» от одиночества и беспорядка, а ехать к матери не мог потому что… ну, словом, обещал отцу не ехать, и точка.

Он жадно ужинал. Луна светила в окна. В углу стоял раз навсегда непоправимо расстроенный длинный рояль; в зеркало, в пол и — третьим своим воплощением — в отставленный подсвечник била луна. Они вышли в сад. Мерцал пруд, надрывалась ночная птица. Но Сам попросил отвести его в комнаты, и Вера тотчас спрятала от него польскую ночь и показала, где умыться, куда разложить вещи, на чем лечь.

На обратную дорогу ему дали денег — все рушилось, и вместе с Россией рушился лак и блеск адлеровской жизни.

«Мы скоро уедем на юг, заграницу, — писал он Вере из Петербурга. — У меня был недавно обморок (не было, как ты знаешь, два года). Приезжай, пожалуйста, поскорее. На мостовой за лето выросла трава и, представь, ваш швейцар завел козу, которая пасется…»

IX

Весь лак, весь блеск адлеровской жизни, упакованный в длинные ящики, выезжал из Петербурга. Борис Исаевич вернулся из Москвы и заторопил с отъездом. Это был серый день петербургского октября: новый стиль путался со старым, и некоторые бы сказали, вероятно — сентября.

Полина в разоренной розовой комнате, где на обоях жалко и грустно выглядели следы снятых фотографий, где ничего не осталось от нарядной кружевной Полининой постели, выдвигала ящички туалетного стола и то вытирала слезы, то пудрясь, дарила Вере полупустые флаконы и баночки неизвестного назначения:

— И духи, — говорила она нараспев и печально. — Дай руку. Правда, хорошо?

Вера нюхала руку, от которой шел неразборчивый запах какой-то смеси.

— И крем, — и она подставляла под Верин нос фарфоровую коробочку.

Но у Веры ничего не болело и она решительно не знала, что будет делать с кремом.

— И пудра, — и Полина вдруг обмахнула Верин нос большой лебяжьей пуховкой.

Вера схватила Полину за руку и прижала ее тонкие, пыльные пальцы к горячей своей щеке.

Они уезжали. Полины, с которой она когда-то не сводила глаз от восхищения, здесь больше не будет и не будет никакого «здесь», потому что взорвана жизнь.

— Пора тебе пудриться. Пора тебе начать носить корсет, — говорила Полина, — и прическу. Ах, когда мы опять увидимся, ты будешь совсем большая.

— Не надо, Полина.

— У меня в твои годы была уже талия, а у тебя ножищи, как у унтера.

Вера отпустила Полинину руку и села в пыльное атласное кресло.

— Мне все равно, — сказала она рассеянно. — Я хочу, чтобы здесь опять повесили шторы, расставили твои безделушки. Пошутили и будет.

Она оперлась локтями о колени и опустила лицо в руки.

— Здесь скоро нечего будет есть, — сказала Полина голосом своей матери.

В коридоре, в соседних комнатах, ходили люди, увязывали последнее, осматривали шкафы и буфеты, перекликались о ключах, билетах, извозчиках. Становилось сумеречно. В окне собирался дождь.

Раньше здесь, от всех сорванных теперь занавесей, портретов, подушек, не было дела до погоды, до света: с полудня, зимой, зажигалась низкая лампа под лиловым бисерным абажуром, летом бывал полумрак. Как часто сидели здесь гости — Полинины гости — молодые люди и подруги, не замечавшие Веру и дразнившие Сама будущим Крейслером. И когда Вера случайно попадала сюда, между столиками, уставленными вином и цветами, она сама себе казалась слоненком.

Она засматривала сюда из соседней маленькой гостиной, где сейчас вся бледно-зеленая мебель была сдвинута в угол, чтобы дать место извлеченным из недр адлеровской квартиры, позабытым, когда-то огромным проволочным блюдам — старым шляпам. Здесь в высохшем Самином террариуме, где когда-то жили черепахи, были сложены подлежащие уничтожению давние Самины игрушки, легкая косая картонка с елочными украшениями и даже — откуда и как уцелевшая? — заводная кукла Полины в платье девяностых годов, поднявшая растопыренные ручки к щекастому лицу.

В столовой, на отодвинутом столе, стояли остатки еды, окно во двор было открыто, кусок масла в бумажке качался, подвязанный к форточке; сундуки и корзины, нагроможденные посреди комнаты, мешали всем, кто проходил и каждый, чтобы не споткнуться о какой-то ящик, цеплялся теменем о чугунную люстру, которую выше поднять было невозможно.

В кабинете Борис Исаевич стоял у окна в пальто и смотрел во двор. Он только что самолично отвинтил с парадной двери медную доску со своей фамилией; Вера в ладонь собрала винты. Оба при этом молчали.

Кухарка — все, что осталось от адлеровской челяди — и плечистый дезертир, кухаркин кум и возлюбленный, уминали в буфетной громадный тюк с подушками. Вера вошла в классную, классной тоже не существовало больше, письменный стол, книги, все было куда-то вынесено, старый зеленый диван остался один — тот самый.

Вера взяла с подоконника карандаш, встала на стул у двери и под потолком, на шероховатых синих обоях написала: «В этой комнате Сам и Вера дружили! 1912–1918. Петербургское детство. Прощайте все…»

— Ну прощай, Верка, надо на вокзал, — сказал Сам, входя.

Он, однако, сел рядом с ней и минуту они молчали оба.

— Хорошо все-таки было здесь, — сказал Сам, взглядывая на нее. — Помнишь, как было иногда хорошо?

— Да, Сам.

— Может быть, никогда уже так хорошо не будет?

— Ну что ты! Этого не может быть.

— А вдруг. Ты только подумай: вдруг никогда, никогда не будет в жизни так чудесно.

— Не будет так, будет иначе. Он взял ее за руку.

— Не забудешь? — сказал он вдруг тихо.

— Нет, Сам.

— А через десять лет?

— И через десять.

— А через сто?

Она обняла его за шею и долго смотрела ему в лицо. Как он бледен, как худ и как близок к дороге!

— И через сто.

Он погладил ее пальцы.

— А вдруг никогда не увидимся, тогда что?

— Молчи, Сам, этого не может быть.

— Все может быть, Верка.

Он поднял ее руку и провел по своему лицу.

— Прощай, Верка, прощай, прощай… Нет, ничего не может быть безоблачнее, лучше того, что было.

— Не говори так.

— Ты пойми, что ведь у нас с тобой было совершенно замечательное.

Она почувствовала, что сейчас расплачется. Он прижался щекой к ее щеке.

— Ты пойми: все кончено. Ты пойми: никогда не повторится то, что было. Ты пойми, Верка: начинается жизнь.

— Да, да.

Он обнял ее голову и стал целовать ее слезы.

— И что будет с нами — неизвестно. Надо ехать… Не плачь, пожалуйста. Я хотел бы всю жизнь быть вместе с тобой.

— И я тоже, всю жизнь, Сам.

— И никого не надо больше, правда?

— Конечно, никого.

— Никого во всем мире. Ах, Верка, моя золотая рыбка! Прощай, Верка.

Она плакала, прижимаясь к нему, сжимая его руку обеими руками.

— Хорошо, что все это было, — говорил он. — Есть что увезти с собой, кроме канделябров и посуды. И ты теперь знаешь, и я знаю, что такое дружба.

— Да, Сам.

— И мы никому об этом не скажем. Пусть люди думают, что это невозможно, да?

— Да.

— А мы будем смеяться над ними и через десять лет, и через сто. И будем радоваться.

— Что было такое!

— Что было такое… Верка, — он вдруг изо всей силы обнял ее. Искры посыпались у нее из глаз от боли, и она почувствовала, что он плачет тоже.

— Сам! — крикнула Полина. — Пора.

— Ты плачешь, Сам?

— Нет, я не плачу.

— Нет, ты плачешь. Вот мы вместе плакали. Она отодвинулась от него.

— Может быть, ты мне дашь кусок косы? — спросил он.

— Это сентиментально.

— Знаешь что, перекрести меня. Она покраснела.

— Я ведь, ты знаешь, не очень-то верю… иногда, — сказала она неловко, но перекрестила его у переносицы. — Храни тебя Бог, помоги тебе Бог. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы мы увиделись.

И она опять кинулась к нему.

— Сам, где же ты? — позвали издалека.

Вера встала.

— Так помни, что ты сказала: и через десять, и через сто…

— Да, да.

— И если я приду к тебе черт знает какой, безногий, паршивый…

— Ты будешь знаменитым музыкантом.

— …нищий, безносый…

— Какой ты дурак!

— Клянешься?

— Клянусь. А если я?

— Ты… подожди, не убегай. Ты, Верка, будь осторожна, будь… как бы это сказать… Боже мой, лучше было бы тебя взять с собою.

Она положила ему руки на плечи, он взял ее за локти.

— Прощай, — сказал Сам и поцеловал ее. — Почему я тебя раньше не целовал? Любишь меня?

— Да.

— А, как мне было хорошо с тобой!

Она вытащила его в переднюю. Дверь на лестницу была широко открыта: выносили вещи. Внизу стояли три извозчика с поднятыми верхами: дождь хлестал по лошадиным крупам, по клеенке колясок. Куда кто сел, Вера не видела, ее трясло, как в лихорадке, мигом намокло платье. И вот завертелись первые колеса.

— Жизнь моя, прощай. Помни меня! — прочла она на лице Сама.

— Прощай, и если навеки, то навеки, — ответила она еле слышно.

И вот вторая, а за ней третья коляска тронулись под проливным дождем на Николаевский вокзал. О, как вертелись колеса, как подпрыгивали кузова, как качались черные верхи, блестевшие траурным блеском!

X

Вера опомнилась. Перед ней был пустой камин, куда она смотрела, как в жестоком романе, сидя на стуле посреди этой гостиной, где когда-то проживал французский вельможа XVIII века. На черном экране камина была опущена лента этого детства, о котором так-таки некому было рассказать. Слезы высохли у нее на лице и оно слегка одеревенело.

— Наконец-то! — воскликнула Людмила, когда Вера вошла на кухню. — Куда это вы ходили? Тут без вас уж и слезы были, и крики, и капризы.

Ее быстрые, острые глаза обежали Верино лицо. И Вера в ответ будто в первый раз, внимательно посмотрела на нее.

Усталое, хмурое лицо, черные глаза. Расплакавшийся раз навсегда рот. Этой худой смуглой женщине давно — всегда — сорок лет. «Что же делать! — подумала Вера. — Может быть, где-нибудь раньше она бы сошла за красавицу, не ее вина, что в Париже, в двадцатых годах вышли из моды такие лица; усики, сросшиеся брови, жгучий взгляд, нос с горбинкой. Теперь в моде курносые, большеротые, круглолицые. Что делать…» — Удивительно, как совершенно ни во что теперь ценится женский плач — не дороже китового уса или страусового пера. Этот товар просто никому не нужен, — сказала сама Людмила однажды.

— Откуда вы это взяли? — спросил тогда задумчиво Александр Альбертович. — Какие глупости!

Но Людмила твердо стояла на своем. Года три тому назад ее бросил муж, прожив с ней восемнадцать лет. Мужа ее, когда о нем заходил разговор, всегда почему-то жалели.

— Куда это вы ходили? — спросила она опять. — Мне иногда кажется, что вы так уходите неизвестно куда, что вы и не вернетесь больше.

Вера улыбнулась широкой улыбкой.

— Если я не вернусь, то вы непременно — и очень скоро выйдете замуж за Александра Альбертовича. Только я вернусь.

Людмила засверкала глазами.

— Как вам не стыдно! Как вам не стыдно так меня пугать. Я вас с полицией верну.

— Да я же говорю, что уходить никуда не собираюсь, — опять улыбнулась Вера. — Мне и здесь хорошо.

— Это неправда.

Вера присела у двери.

— У меня умер друг детства, — сказала она, опустив глаза. — Он покончил с собой.

Людмила молчала.

— Я его с Петербурга не видела, мы были очень дружны. Он вспомнил обо мне.

Назад Дальше